Иван Зорин - Роман в социальных сетях
«Нас сближают и разделяют не те внешние этикетки, не те ярлыки, которые мы вешаем на себя, заполняя листы социальных опросов или анкету в бюро знакомств, а что-то глубинное, не поддающееся поверке, которое проявляется лишь на опыте, — написал он. — И разве не глупо объединяться в партии с их отвлеченными программами, где вероятность найти понимание не больше, чем в другом месте?»
Это никому не понравилось.
«Ты дурак, или как?» — вопросом на вопрос ответила «Аделаида».
«Сам-то понял, что написал?» — поддержала ее «Ульяна Гроховец».
«Отняли у юродивого копеечку, он и разговорился», — издевался «Сидор Куляш».
У Саши навернулись слезы. «За что? — не понимал он. — За что они меня унижают?» Такие комментарии заставляли его на время покидать группу, пока любопытство и одиночество не перевешивали гордости и обиды.
Осень переходила в зиму, на окнах появилась изморозь, а во дворе облезлая ошалевшая собака ловила пастью одиноко кружившие снежинки. Саша Гребенча вспомнил, как много лет назад в точно такой же серый день его навестил отец. Зажав к кулаке алименты, отец долго топтался у калитки, борясь с проржавевшей задвижкой, потом пересек двор, оставляя на снегу великаньи следы от резиновых сапог, дернул дверной колокольчик, на звяканье которого вышла мать, и они зашептались в прихожей, не подозревая, что сын, подкравшись на цыпочках, припал ухом к бревенчатой стене.
— Ну, зачем ты так. Я же только взгляну.
— А зачем ты? Для него это лишняя травма.
— Я же его отец!
— Именно поэтому!
Испугавшись повышенного голоса, стихли.
— Не будь жестокой, — сглотнув слюну, опять начал отец.
— Я — жестокая? А ты, ты… — Мать захлебнулась в упреках, но, выговорившись, сдалась: — Только в моем присутствии.
Отец скользнул за дверь, мать — его тенью, сложив за спиной руки, прижалась к стене.
— Как поживаешь? — начал отец наигранно весело. Но тут же сбился, запустив в волосы сына шершавую пятерню, привлек к себе. И Саша почувствовал, как его обожгла слеза. Ему сделалось неловко, захотелось, чтобы отец поскорее ушел, и он был рад, когда, сунув руку в карман, тот поспешно выложил на стол горсть карамели, как всегда делал перед уходом. Саша стоял посреди комнаты, растерянно глядел на мать, и ему хотелось расплакаться от бесконечной жалости к себе. Отец в три шага пересек комнату, не прощаясь, вышел за дверь. Мать юркнула за ним, а Саша смотрел в окно на удалявшуюся спину, и чувствовал, что видит отца в последний раз.
Отец жил в мрачном доме, половина которого была наглухо заколочена, точно там поселилось его отрезанное прошлое, и вечером, когда зажигали свет, сквозь покосившийся, щелистый забор с улицы можно было увидеть нарисованного пальцем на пыльном окне детского человечка, составленного из кружка и палочек. А надпись под ним читалась на просвет наоборот лишь в исключительно солнечный день: «Саше пять лет». С годами отец выходил из дома все реже, а, когда однажды исчез, Саша нашел на чердаке множество пустых бутылок, между которыми сновали мыши. Рядом грудились изгрызенные пожелтевшие листы, перевязанные бечевкой. Аккуратно разложив их на полу в свете тускло бившего солнца, Саша прочитал дневник, у которого в отличие от жизни не было начала и конца.
«…сегодня твою игрушечную собачку переехал велосипед, разрезав надвое, и ты беспомощно прижимал к груди ее части, пытаясь составить, лепетал на своем детском языке, и в твоем «гу-гу-гу…» слышалась безмерная жалость. Собачка для тебя была живой, ты ревел, словно ее можно склеить слезами, а я, такой же беспомощный, поднял тебя на руки, прижав к сердцу. Чтобы отвлечь, я купил тебе новую игрушку, но ты показывал пальчиком, точно говоря, что она не заменит старую, погибшую, как родившиеся никогда не заменят умерших. Потом ты успокоился, я повел тебя в парк кататься на чертовом колесе, протягивая вниз ручку, ты показывал на деревья, силясь сказать, что они, такие огромные вблизи, стали крошечными, будто те, с кем мы давно расстались, от кого отдалились, и кто уже истерся в памяти. Мы гуляли весь день, я показывал тебе одиноко гудевших шмелей, жирных гусениц, свисавших с ветвей на блестевших нитях, а, когда ты уставал, усаживал рядом с собой на скамейку. Домой тебе не хотелось, и мне пришлось сказать, что с заходом солнца деревья засыпают, и мы не должны им мешать. Ты не поверил, недоумевая, чем может повредить деревьям наше присутствие, всю дорогу дулся, и я чувствовал свою вину. А вечером после ужина ты опять громко смеялся, посадив на колени, я катал тебя на лошадке, чтобы загладить обман, рассказывал про невидимых сторожей, охраняющих наш сон, которые будут очень недовольны, когда им мешают. Ты сосредоточенно слушал, сдвинув брови, кивал головкой, но, уложив тебя, я сидел у твоей кроватки, смотрел на твое ангельское личико и видел, что
ВО СНЕ ТЫ ГОРЬКО ПЛАКАЛ
О чем? О безвозвратно ушедших? Посвященный в тайну, плакал о том, что никто не придет назад? Склонившись, я поцеловал тебя в холодный мраморный лоб и подумал, что пройдет много лет, и ты забудешь свои детские страхи, обиды, недоумения, как забыл свою испорченную игрушку, но щемящая боль от царящей несправедливости будет жить, забившись в укромный уголок твоего сердца. И жалость, да-да, бесконечная жалость будет внезапно охватывать тебя при виде страданий, жалость, перемешанная с обидой от собственного бессилия. Или твое сердце очерствеет, покрывшись коростой? «Как иначе жить? — будешь оправдывать ты себя. — Иначе жить невозможно». Я не стану осуждать тебя, потому что к тому времени меня не будет. Лиловые пятна ложатся на обои, твое детское одеяльце пестрит, переливается, как полосатый тигр, которого я положил рядом с тобой перед сном. Пока ты мудрее, ты еще помнишь давно мной забытое, и твое превосходство во всем — чистом незамутненном взгляде, пухлом, наивно кривящемся рте, по-своему понимая мир, ты гораздо ближе к его разгадке. А помнишь ли ты, как в прошлое лето ездил к морю, как носился голым по пляжу, пугая возле урны жирных голубей, лениво клевавших объедки? Помнишь, как размахивая лопаткой, топтал босыми ногами ласково набегавшие волны? «Безтрусня, безтрусня!» — дразнили тебя мальчишки постарше, но ты лишь улыбался в ответ своей счастливой улыбкой. И ты первым заметил утопленника. «Дя-дя, — тыкал ты в него своим пластмассовым совком. — Дя-дя». Тело уже накрыли простыней, из-под которой торчали почерневшие ступни. Час назад его вытащили спасатели, напрасно делавшие искусственное дыхание, и уже отошедшие в сторону. Что случилось? Как он утонул? Море здесь мелкое, до буёв — по грудь, оно кишело купавшимися, но в прозрачной воде его заметили только на дне. Взяв за ручку, я отвел тебя под тент, мы стали копать ямки, в которых сочилась вода. Выгребая песок, ты сосредоточенно делал куличи, и мне показалось, по-своему осознал случившееся, став вдруг не по-детски серьезным. Покойника точно не замечали. По-прежнему ели сладкую пахлаву, гоняли мяч, с хохотом доставая, когда тот улетал в море. А он лежал одинокий, отгороженный невидимой стеной, ставший чужим, брошенной вещью, нелепо выглядевшей посреди буйного празднества, и только костлявые чайки, прежде чем взлететь, кособоко прыгали вокруг него. Наконец появился толстяк в белом халате с бордовым от жары лицом. Отдернув простынь — на мгновенье показались застывшие, стеклянные, как у куклы, глаза, — врач тут же выпрямился. От наклона кровь прилила у него к щекам, отступив в тень к спасателям, он достал сигарету:
— Я бессилен.
— А что же нам с ним делать?
— Да что угодно. Хоть фотографируйтесь на память. А надоест — позвоните в морг.
Машина задерживалась. «А куда им спешить, без работы не останутся», — мрачно пошутил врач, прежде чем затушить в песке окурок и направиться к воротам. Под нещадно палившим солнцем уже топтались зеваки, пляжные торговцы, поставив сумки с рапанами, косились на неподвижное тело, на задранные ступни, которые омывали волны, а ты, бормоча что-то на своем загадочном языке, выкладывал в стороне куличик за куличиком…
А завтра мы снова пойдем в парк. Вдоль аллей будут ядовито краснеть маки, а с тополей лететь пух и на блестящих шелковых нитях бут опять свисать зеленые гусеницы. Я возьму тебя на руки, ты цепко, как все малыши, обхватишь мне голову, и будешь щекотать ухо своими непонятными словами, это будет счастьем, но при всей своей мудрости тебе не постичь бездны моего отчаяния…»
Гребенча-старший пропал в одночасье. Говорили, завербовался в тайгу мыть золото, ходили также слухи, что в цыганском таборе он пляшет голым с прирученным медведем, и у него две жены. Но Саша Гребенча не верил. Он знал, что отец давно на небесах, откуда наблюдает за его бессмысленной маетой, оберегая от стерегущих опасностей и подавая во сне нужные советы. Работал Саша, кем придется — кочегаром, грузчиком, случалось, преподавал историю раннего барокко, или читал лекции о кулинарном искусстве. Его везде принимали, но общего языка он не находил нигде. Его все с интересом слушали, но никто не понимал, потому что говорил он всегда самим собой. Сашу Гребенча это мало волновало, к чужому мнению он вообще был равнодушен, а на вопрос, чем занимается, обычно отвечал, что ничем, кроме того, что живет, потому что все остальное не стоит и выеденного яйца.