Филип Рот - Прощай, Колумбус и пять рассказов
Эпштейн переступил через опутавшие лодыжки пижамные штаны, ринулся к кровати.
— Ну что ты — это же не заразно. Только если сесть на стульчак. Купи нашатыря…
— Нашатыря, — завопила она. — Чтоб ты уже пил свой нашатырь!
— Нет, — крикнул Эпштейн, — нет, — выхватив у нее простыни, он швырнул их на кровать, в бешенстве стал подтыкать под матрас. — Не смей их трогать! — обогнул кровать и подоткнул простыни с другой стороны, но, пока он подтыкал простыни справа, Голди обегала вокруг и срывала их слева; когда же он подтыкал простыни слева, Голди обегала кровать и сдергивала их справа.
— Не трогай меня, — визжала она. — Пакостник, срамник! Иди, трогай своих шлюх! — Одним рывком сорвала простыни, скомкала и плюнула на них. Эпштейн снова выхватил их у нее — простыни переходили из рук в руки, туда-сюда, туда-сюда, пока не разодрались в клочья. Когда ее руки обмотали белые полосы простынь, Голди зарыдала: — Мои простыни, чистые, хорошие простыни… — и хлопнулась на кровать.
В дверь спальни просунулись две головы. Шейла Эпштейн простонала:
— Господи ты, Боже мой!
Певец заглянул раз, другой и исчез, затопотал вниз по лестнице. Эпштейн ухватил охапку белых полос — прикрыть причинное место. Когда дочь прошла в комнату, он ее не остановил.
— Мама, что случилось?
— У твоего отца, — взвывала Голди, — сыпь! — Она рыдала так бурно, что ее белые ягодицы запрыгали, покрылись рябью.
— Вот именно, — сказал Эпштейн, — сыпь. И что — это преступление? Выйди из комнаты! Дай отцу и матери поспать.
— Почему она плачет? — вопрошала Шейла. — Отвечай!
— А я знаю? Я что — умею читать мысли? У меня в семье все сумасшедшие, я знаю, что они себе надумают!
— Не смей называть маму сумасшедшей!
— А ты не смей кричать на меня! Уважай отца! — Он поплотнее прикрылся белыми полосами. — А теперь уходи!
— Нет!
— Раз так, я тебя вышвырну. — Эпштейн двинулся к двери, дочь не тронулась с места, а вытолкать ее у него рука не поднялась. Вместо этого он закинул голову, адресовался потолку. — Она пикетирует мою спальню! Ну ты, коровища, убирайся! — сделал шаг к дочери, рыкнул так, как если бы хотел спугнуть бродячую кошку или собаку.
Дочь — всей своей тушей — оттолкнула его; от удивления, от обиды он уронил обрывки простыни. Дочь посмотрела на отца. Даже под помадой было видно, что губы ее побелели.
Эпштейн вскинул на нее глаза. Взмолился:
— Я подцепил заразу на стульчаке. Шварцес…
Не успел он закончить фразу, как в дверь просунулась еще одна голова — всклокоченные волосы, вспухшие, красные губы: Майкл вернулся после свидания с Линдой Кауфман, они встречались каждый уик-энд.
— Услышал шум, не нужно ли… — и тут увидел тетку — она лежала на кровати совершенно голая. Отвел глаза, взгляд его упал на дядю Лу.
— А ну вон! — завопил Эпштейн. — Все вон!
Никто не послушался. Шейла загородила дверь — обозначила свою позицию; Майкл прирос к полу, раздираемый стыдом и любопытством разом.
— Вон!
Теперь ноги затопотали вверх по лестнице.
— Шейла, не надо ли позвать… — В дверь просунулся гитарист — взбудораженный, носатый. Обозрел комнату, в конце концов взгляд его упал на промежность Эпштейна — и у него отвисла челюсть.
— У него, что? Сифон?
Вопрос на миг повис в воздухе — все затихли. Голди Эпштейн перестала плакать, приподнялась на кровати. Парни в дверях опустили глаза. Голди выгнула спину, груди ее мотнулись, губы зашевелились.
— Я хочу… — сказала она. — Хочу…
— Мама, чего ты хочешь, — спросила Шейла. — Чего?
— Я хочу… развод! — сказала Голди и сама удивилась своим словам, еще больше ее слова удивили Эпштейна: он хлопнул себя рукой по голове.
— Развод? Ты что, сумасшедшая? — Эпштейн обвел всех взглядом; обратился к Майклу: — Она сумасшедшая!
— Хочу развод, — сказала Голди, глаза ее закатились, и она без чувств повалилась на голый матрас.
* * *После того как Голди при помощи нюхательной соли привели в чувство, Эпштейна отослали спать в комнату Герби. Он ворочался, крутился на непривычно узкой кровати, слышал, как на соседней кровати дышит Майкл. В понедельник, думал он. В понедельник он обратится к юристу.
Нет, сначала к доктору. Доктор, конечно же, только взглянет и сразу скажет, что Ида Кауфман — чистая женщина, да он в этом и не сомневается. Эпштейн на что хочешь готов побиться: у грязной женщины кожа пахнет иначе. Доктор его разуверит: сыпь появилась оттого, что они терлись друг о друга. Сыпь пройдет: чтобы она появилась, должны потрудиться двое, от одного к другому она не передается. Он не виноват! Во всяком случае, если он и чувствует за собой вину, то не потому, что подцепил заразу. Впрочем, в любом случае доктор подскажет, что делать. И юрист подскажет. И тогда все поймут, включая — тут только до него дошло — братца Сола: уж он-то будет потирать руки, подозревать самое плохое. Эпштейн повернулся на другой бок, посмотрел на кровать, где спал Майкл. Глаза Майкла блестели в темноте, он — вылитый Эпштейн: нос, подбородок, лоб — не спал.
— Майкл?
— Да.
— Не спится?
— Нет.
— И мне не спится, — сказал Эпштейн и добавил извиняющимся голосом. — У всех нервы…
И перевел взгляд на потолок.
— Майкл?
— Да?
— Нет, ничего. — Однако любопытство пересилило тревогу. — Майкл, а у тебя сыпи нет?
Майкл сел.
— Нет, — твердо сказал он.
— Я вот что подумал, — зачастил Эпштейн. — Ты знаешь, у меня выступила сыпь… — тут голос Эпштейна пресекся, он отвел глаза — ведь Майкл, пронзила его мысль, мог бы унаследовать фирму, если бы не дурак Сол… Но какая теперь разница, кому достанется фирма. Он же не для себя старался, всю жизнь только для них. Ну и где теперь эти они?
Он закрыл глаза руками.
— Всё переменилось, все переменилось, — сказал он. — И я даже не знаю, когда начались перемены. У меня, Лу Эпштейна, сыпь. И я больше не Лу Эпштейн, я чувствую — я другой человек. Вдруг, ни с того ни с сего — раз! — и все переменилось.
Он снова посмотрел на Майкла, говорил с расстановкой, подчеркивая каждое слово так, словно обращался не только к племяннику:
— Всю мою жизнь я не жалел сил. Помереть мне на этом месте, если я всю свою жизнь не старался поступать, как положено: давать моей семье все, чего не имел сам…
Он замолчал: нет, не то, не совсем то он хотел сказать. Включил ночник, приступился к племяннику по-иному.
— Мне, Майкл, семь лет было. Я приехал сюда мальчишкой семи лет, а я помню тот день так, точно это вчера было. Я приехал с твоими дедом и бабкой — твой отец еще не родился — этого, уж ты мне поверь, он не испытал. Мы с дедом и бабкой стояли на причале — ждали, когда за нами придет Чарли Гольдштейн. На прежней родине он был компаньоном твоего деда, тот еще ворюга. Но ворюга не ворюга, а мы ждали, и в конце концов он пришел за нами, чтобы отвести нас туда, куда он нас поселил. И вот он пришел, а в руке у него большая жестянка. И знаешь, что в ней? Керосин. Мы стоим на причале, а Чарли Гольдштейн поливает нам головы керосином. И втирает его в волосы, чтобы вывести вшей. Глаза керосин щипал страх как. Я хоть и мальчишкой был, а переживал ужасно…
Майкл пожал плечами.
— Э! Разве ты можешь меня понять? — брюзжал Эпштейн. — Что ты видел в жизни? Тебе же всего двадцать…
Майкл опять пожал плечами.
— Двадцать два, — мягко поправил он.
Эпштейн еще много чего мог порассказать, однако сомневался: приблизит ли хоть одна из семейных историй к тому, что его тяготит, а вот как это передать, не знал. Встал, спустился вниз, к спальне. Открыл дверь, постоял — прислушался. Слышал, как в гостиной на диване храпит певец. Ничего не скажешь, самое время для гостей. Закрыл дверь, поднялся наверх, в спальню Герби, почесал ляжку.
— Уж ты мне поверь, она не мучается, спит себе… Она такого мужа, как я, не заслуживает. Ну, готовит она, и что? Тоже мне, большое дело. Убирает? И что, медаль ей за это дать? Хотел бы я прийти хоть раз домой, а там — беспорядок. На всем пыль и можно расписаться на каком-нибудь столе, пусть и в подвале. Ох, Майкл, я и порадовался бы! — Он запустил пальцы в седые космы. — Ну почему, почему так получилось? Почему моя Голди, такая женщина, превратилась в уборочную машину? Как это понять?
Он отошел к стене, стал разглядывать фотографии бейсболистов — их повесил еще Герби: длинные лица, квадратные подбородки, яркие краски повыцвели, в углах фотографий подписи: Чарли Келлер, Лу Гериг, Ред Раффинг… Как давно это было. До чего же Герби любил «Янкиз».
— Как-то вечером, — снова завел рассказ Эпштейн, — еще до Депрессии… знаешь, что мы с Голди затеяли? — Он буравил глазами Реда Раффинга, но не видел его. — Ты не знал моей Голди, красавица была, каких мало. В тот вечер мы стали делать снимки, фотографии. Я установил аппарат в спальне — мы тогда еще в старом доме жили, — и мы стали делать снимки. — Он замолчал, вспоминая. — Мне хотелось снять мою жену безо всего, чтобы носить ее фотографию с собой. А наутро проснулся — и что я вижу: Голди уничтожает негативы. Она сказала: Боже упаси, ну а вдруг я попаду в катастрофу, полиция возьмет мой бумажник, чтобы узнать, кто я, и тогда — ой-ей-ей! — Он улыбнулся.. — Ты же знаешь женщин, им бы только поволноваться… Но все равно мы эти снимки сделали, пусть и не проявили. Скажи, многие решились бы и на такое? — Он задумался, перевел глаза с Реда Раффинга на Майкла, тот едва заметно — лишь углы рта кривились — улыбался.