Владимир Личутин - Скитальцы, книга вторая
А ты оглянешься вдруг, играя, насуровишь брови, а чего их суровить, несчастный, ежели они и без того взялись паклей и завесили глаза, и оттого выпуклые белки кажутся розовыми от крови и дикими.
Ой смутно Зубову: однажды потерял человек фамилию, а ныне приобрел богопротивное и премерзкое ремесло; и захотелось бы возврата на родину, где славных и досточтимых родителей могилки, но уже все дороги назад перекрыты. Не примет родная деревенька, отринет община, открестится от тебя, как от нехристя… Благослови, скажут, нас от этого дьяволенка…
А этапникам что, у них грусть переходящая, как пена морская, как соль на спине. Лишь бы ночь перемаяться на день, а там и новая давножданная жизнь придет, и в ней не меркнут надежды.
Пока жив, надейся, грешник. Правда, от кандалов, как бы ни легки они были, уж не избавиться: от перехода до перехода, по всем долгим хлябям этапов до Сибири, и там, далее в каторге, несъемны эти поющие бессонные железки, высушат они ноги, выедят щиколотки.
Наутро погнали в тюремный двор: из дверей заструился мышастого цвета ручеек, поначалу растекся в лужицу, загомонил, заерестился, вот уже табунки образовались в провале меж красных кирпичных стен, но тут же унтер-офицеры грозным матерным словом разобрали человечье месиво во фрунт, солдаты огородили, вскинув на плечи ружья.
Огляделся Донат: смешно и грустно.
Серые круглые шапки в руках, половина головы обгрызена ножницами, волос выеден ступеньками, другая же половина взялась колтуном. Десятки неряшливых, понурых голов, бледные, отечные щеки. «И сам таков же; значит, и я как баран». Оглядел сотоварищей, будто на себя со стороны глянул. Сбалагурил от тоски:
– Дайте-подайте сена с хреном, соломы с уксусом.
– Получишь и хрена по зубам, и уксусу по заднице, – огрызнулся сосед по шеренге.
– Халат-то подбери… Дурак с печки бряк.
– Кобел… Молодой, да ранний. Погоди ужо, окорнаю язык.
– Ага… Глаз в небо, а нос в нюхальнице…
Поогрызались лениво, беззлобно, и каждый отчего-то небрежно пнул серый дерюжный мешок, лежащий возле ноги. Тут из караульни вышел смотритель замка Волков, партионный начальник, врач тюремного госпиталя и еще два этапных офицера.
Смотритель был необычайно важен, при той парадной форме, в которой арестанты не видали своего отца-благодетеля. Он скорыми куриными шажками пробежался вдоль строя, каждого понурого арестанта окидывая взглядом, а детишек, стоящих в конце фрунта подле матерей своих, даже обласкивал ладонью, сморщенной, ярко-розовой, по-младенчески чистой.
– Ну что, дети мои, понурились? Не научила мамка, так научит лямка! Верно, братцы?..
– Дурни, как есть, темны головы, без креста на шее, – ответил кто-то угодливо.
– Бог не оставит терпеливых. Он охочий до смирных! Претензии какие есть до меня? В одежде, в питании?
– Премного благодарны, отец родной, – отозвался из шеренги тот же голос.
– Ну и с Богом! А теперь до самой Москвы престольной вот ваш начальник. – Он жестом указал на партионного командира, высокого сутуловатого поручика, а после встал рядом, и все увидали, как невзрачен и мал смотритель. А этапный командир приосанился, из шинели достал бумажный лист и стал зачитывать список. Каждый вызванный выступал вперед, взяв суконный мешок, а унтер-офицер проверял билет и личность, сомневаясь, нет ли тут подлога, потом обыскивал с ног до головы скользящим движением руки и копался в мешке, проверяя, все ли казенные вещи при арестанте.
– Есть ли всё? – отрывисто спрашивал партионный начальник.
– Всё в порядке.
– Марш вперед! – командовал поручик, и ссыльный, гремя кандалами, становился в этапный строй. То же самое проделали с Донатом, и, когда руки унтера пробегали по телу, парень брезгливо дернулся, что, однако, успел заметить служивый, и, подняв багровое от напряженья лицо, с особенным пристрастием оглядел арестанта и для чего-то обшарил его заново.
– Чего ерзаешь? Чесотка? – тихо спросил унтер, закончив осмотр поклажи.
– Нет, кондрашка.
Унтер улыбнулся и оставил дерзость без внимания, но этапный строй, все слышавший в эти минуты, сразу ожил, все почуяли близкую настоящую перемену.
И вот проверка закончилась; выстроились поначалу каторжные в кандалах, с наручными браслетами, потом ссыльные, прикованные к железной цепи, далее телеги с женщинами, детьми и нехитрыми арестантскими пожитками. Партионный начальник отдал команду, ворота замка нехотя, с натугой распахнулись, и первый после зимы этап выкатился на архангельскую набережную: мимо Александровского сада, мимо собора, на Торговую улицу краем рынка, и далее, к Смольному, чтобы сесть на баржу и переправиться на другую сторону Двины.
Женщины толпились во множестве, с кошелками, с корзинами, полными булок, саек, яиц, соленой трески: конвой не запрещал подаянье, и мещанки с плачем одаривали несчастных, пристально оглядывали, будто надеялись найти своих. Все жалели несчастных, и не было, пожалуй, в толпе ни одного человека, кто бы ненавидел арестанта или желал ему худа: это были христовенькие, закованные и до того уж горемычные и жалкие до последней степени, что несчастнее этапных нет, пожалуй, никого на свете. Но что странно: ведь искренне жалеют и сострадают, но попробуй бежать из-под стражи – догонят, свалят, заломят безжалостно выю, наволочат по спине, выкрутят руки, а воспротивься – и напинают.
Коли бежал, то уже подручник дьявола, почти сам сатана, коего боятся, сторонятся, кем пугают своих детей.
Может, оттого с такой безжалостностью ловят и не дают укрыться, что беглый арестант невольно несет на себе нестираемую волчью печать и его звериную натуру. Сам блеск отчаянных глаз, дерзкие ухватки, совершенная способность переступить всякую жалость и сострадание невольно отличают беглого шиша от всякого смирного сельского люда. Но заново окружат, затравят, схватят, навалтузят, сдадут волостному старшине – и вновь ты уже несчастненький, и снова тебя все жалеют…
Крик поднялся, шальная вопленая песня кинулась в небо, знать, кто-то уже успел опорожнить косушку.
Толпа с непокрытыми головами, звеня кандалами, окутанная июньской жаркой пылью, побрела по Торговой улице, и уже скрылась она в подугорье, скопилась на прибегище, готовясь к отправке, а звяк железа все висел в воздухе, тихо и обреченно потухая.
Зной ли, дождь ли, ветер ли засиверок, пронизывающий сквозь, когда каждая жилка исхудалого тела стынет, – бреди, несчастный, меряй означенные версты, не ропща и не прощаясь с недеждою: а вдруг прощение придет иль указ на амнистию особого разряда, к которому и ты принадлежишь, иль скрыться тебе удастся зеленой улицей; да мало ли какая удача может выпасть, если ты очень желаешь ее.
Так дойдешь ты до Москвы до Бутырской тюрьмы, до главной российской пересылки, еще там покормишь вшей, пока-то соберется этап, и уже после загремишь по Владимирке за три тысячи верст. Кто на высылку, кто на каторгу, на рудники по самому страшному разряду на пятнадцать лет.
От этапа к этапу, по вонючим ночлежным избам, полным неистребимого зверья, босиком и впроголодь, если неурожай в степях, и тогда десяти копеек дневного довольствия едва хватает на полтора фунта черного хлеба.
Кабы не жалость российская, кабы не сострадание бедного русского мужика и бесхитростной бабенки, разве мог бы несчастный Донька добраться до Березова, где следовало ему отныне проживать до скончания живота своего.
Войдут в попутную деревню, как калики перехожие, бренча железами, перекатывая цепи в ногах, у всех шапки долой, наполовину обкорнаны головы, жалостно и обреченно склонены, и вот вся-то эта сотня несчастных вдруг на самых высоких щемящих тонах воспоет не песнь, но скорее плач нищей каторжанской братии, у коей нет впереди просвета: «Подайте-ка нам, люди добрые, хлебушка».
Подойдут выборные с мешками под окна, и подадут крестьяне хлебом и яйцами, вареной говядиной и рыбой. Выступили на околицу, сразу привал, все подаяние разделили поровну – вот и трапеза.
Сейчас можно тянуть мощи и мерить версты…
Часть вторая
Глава первая
Наверное, если где и возможно чудо, то лишь на Руси – столь пространственна она; ведь даже сам завораживающий простор и есть преддверие близкого чуда и неисповедимой тайны…
Уже пятый год, после мытарств и скитаний, Донат Богошков здесь, в Обдорске, на краю света.
Помнится, как еще в детстве мать, желтоволосая Тина, говаривала сыну не без грусти: живем, дескать, мы, дитятко, на краю пропасти, у лешего в гостях, почитай, у самого дракона в охапке. И хотел бы вырваться, да некуда. Далее нас и дорог-то нету.
И хотя по своему корабельному ремеслу, бывало, много езживал Донат по родимой земле, в тайболу захаживал и окраинный поморский берег перемерил не раз, но края земли, о котором говаривала мать, не обнаружил. И вот здесь, на вечном поселении, вдали от отчего порога, вдруг обнаружился истинный конец света; и, глядя из натопленной горенки в наледь крохотного оконца, за коим лишь глухо мерцающие суметы снега, верится без сомненья, что за всхолмьями ледовых торосов, похожих на зубья дракона, за грядою опушенных снегами гор, смахивающих на тулово идолища поганого, и таится тот скорбный черный провал без меры, без краю, где плавает великанский кит, держащий на хребтине мать-сыру землю.