Мария Елиферова - Смерть автора
Ночь с 17 на 18 ноября 1913. Ожидание не было напрасным — он пришёл. Пришёл, и даже через парадную дверь. Слишком легко одетый для такой погоды, румяный, гладко выбритый, улыбающийся как никогда. Его улыбка всегда светится подвохом; но в этот раз у него на уме было больше, чем обычно. Я гадал, что он скажет мне в этот раз.
— Здравствуй, Алистер, — произнёс он и сжал мою руку. Пожатие его, как всегда, было твёрдым и горячим. В волосах у него блестели мелкие капли дождя.
— Ты опять куда-то влип, — сказал я тревожно. Он задержал мою руку в своей; на миг его пальцы из стальных сделались успокаивающе мягкими, ласковыми; потом он выпустил мою кисть.
— У меня есть кое-что для тебя.
Только тут я заметил у него под мышкой большой грязный портфель со сломанной застёжкой, который он прижимал к себе левым локтем.
— Что там у тебя? — подделываясь под его иронию, спросил я. — Чья-нибудь окровавленная голова?
— Почти, — с улыбкой, от которой у меня мороз прошёл по коже, ответил он. Перехватив портфель на весу в правую руку, левой он вынул из него обтрёпанный блокнот без обложки и толстую тетрадь, разбухшую от газетных вырезок.
— Вот, — сказал он, протягивая мне то и другое. — Разумнее, если это останется у тебя; мне это не очень-то нужно.
— Что это? — в недоумении спросил я, взяв бумаги.
— Записки Ингрид Штайн. И досье, которое она на меня собрала.
— Кто такая Ингрид Штайн? — растерялся я. Он поставил портфель на пол и сел в кресло у камина.
— Немецкая студентка. Она была умнее многих и догадалась, кто я такой, вот только своим умом распорядиться не сумела.
— Что значит «была»? — с подозрением спросил я. — Повторяется история с Райхманом?
— Зачем же повторяться, — усмехнулся он и вынул из-за пазухи номер Illustrated London News. Ощущая какую-то странную слабость и пустоту внутри, я взял у него газету и пробежал глазами заметку. Господи!..
Должно быть, Мирослав заметил, как я побледнел, потому что тут же вскочил, подхватил меня и усадил на диван. Несильно шлёпнув меня по щеке, он укоризненно сказал:
— Что ты, право, нервный такой! В конце концов, никто не просил её открывать на меня охоту и писать доносы в полицию. Кому понравится, когда вторгаются в частную жизнь.
— Какая адская жестокость! — в потрясении проговорил я, не в силах смотреть на него. Он снисходительно глянул на меня.
— Жестокость? Наоборот, милосердие. У неё было целых шесть часов, чтобы одуматься и покаяться в своих прегрешениях. Теперь Бог, если он таков, каким мы его себе представляем, уж конечно простил её.
Волна отвращения поднялась во мне, когда я понял смысл его слов. Я отшатнулся от него, как от жуткого урода из кунсткамеры.
— Ты хочешь сказать… ты нарочно…
— Алистер, — склонив голову набок, сказал он, — посчитай, с какой долей случайной вероятности при падении с моста арматура может проткнуть тело насквозь, не задев жизненно важных органов.
— Это слишком, — устало сказал я. — Даже для тебя, Мирослав.
Он успокаивающе дотронулся до моего лба.
— Она сама виновата в том, что случилось.
— Это же ты говорил о Райхмане и о Дороти Уэст.
— Совершенно верно. Но мисс Штайн оказалась неосторожнее их обоих, вместе взятых. Её попытка убить меня с помощью серебряной пули, конечно, смешна, — вот тебе, кстати, тема о вреде фольклора, — но я не люблю, когда за мной шпионят, влезают ко мне с обыском и тем более строчат на меня доносы.
Он полез в карман пиджака и извлёк оттуда измятый обрывок бумаги.
— Вот уцелевший фрагмент телеги, на которой она хотела меня прокатить. Она, видимо, в сердцах порвала её и сожгла в камине; этот кусок упал мимо, завалился под решётку.
Сердце моё болезненно сжималось, когда я читал этот текст. Увы, в целом Ингрид Штайн была права. Не знаю, как она догадалась; мне это ещё предстоит узнать, когда я прочту её записки.
— Как ты вошёл в её квартиру? — оторвавшись, спросил я.
— Легально. Я сказал квартирной хозяйке, что я знал покойную. Она прищурилась и воскликнула: «Боже мой! Так это ваш портрет у неё на столе? Бедняжка, должно быть, была в вас без памяти влюблена!» В комнате действительно был мой портрет — она перерисовала его с гравюры в книге. Я спросил разрешения взять на память тетради мисс Штайн и сделал это в присутствии хозяйки, чтобы она видела, что я не покушаюсь на ценные вещи. Портрет я всё-таки выбросил. Остальное отдаю тебе.
— Мерзавец… — пробормотал я, но уже без ненависти. Я выдохся ненавидеть. — Какой же ты мерзавец… Для тебя и впрямь цель оправдывает средства.
Он с сожалением поглядел на меня.
— Всё никак не поумнеешь, Алистер, — сказал он. — Разве я итальянский плут или французский якобинец, чтобы изучать соотношения цели и средств? Я не думаю ни о том, ни о другом.
— Но цель? Не можешь ведь ты отрицать, что у тебя есть какая-то цель?
— Ты всё ещё мыслишь в категориях викторианского романа, Алистер. Да, у меня была когда-то цель — освободить мою землю из-под османского владычества. Я думал, что именно это держит тепло в моей крови сотни лет. Не так давно моя мечта сбылась, и что же? Союзники затеяли склоку из-за границ, а я как был неприкаянным, так и остался. Видно, ни мне, ни этой земле не суждено покоя.
Он помолчал, подёргивая тёмный ус.
— Я не ружьё, Алистер, чтобы задумываться о цели. Я холодное оружие. Сабля. А сабля либо висит на стене, либо разит насмерть.
— Беда в том, — проговорил я медленно, — что эту саблю, кажется, держу в руках я.
— Это не зависит от тебя, — ответил он. — Будь это не ты, разницы бы не было никакой.
— Пить будешь? — измученно спросил я и уже заранее знал, что сегодня он не откажется. Он кивнул. Я отлепил пластырь от запястья.
Он внимательно смотрел своими большими, в красных прожилках, глазами, как я выполняю привычный — слишком привычный для нас обоих — ритуал. О, это сладостное головокружение — ощущение уходящей из тебя по каплям жизни, более нежное, чем сон, знакомое мне уже давно — после него я ощутил примирение, я готов был простить Мирослава, лишь бы он и дальше дарил мне забвение.
— Тебе нужно бренди, — обеспокоенно сказал он, — ты ослабеешь.
— Не сейчас, — сказал я. Полулёжа на диване и расстегнув ворот рубашки, я погрузился в полуобморочное блаженство, одурманенный мягкой тяжестью, накатившей на меня. Я видел улыбку на губах Мирослава.
— Я пью за тебя, Алистер, — сказал он, подняв бокал, наполненный моей собственной кровью.
18 ноября 1913. Я прочёл блокнот Ингрид Штайн и чувствую себя опустошённым и подавленным. Из блокнота ясно следует, что она шантажировала Мирослава, вернее, пыталась шантажировать. По какому-то своему извращённому благородству он не сказал мне об этом — он, который обрёк её на мучительную смерть. Я меньше чем когда-либо понимаю его поступки.
Впрочем, когда я его по-настоящему понимал? Он всегда был тёмен для меня, одновременно сотворённый мною и несотворённый, близкий и чужой. Десять лет назад меня пленили его характер и биография, сама неправдоподобность его самого и событий, в которые он оказался вовлечён. Я вынужден признаться себе, что рассматривал его как экзотическое животное, которое иногда приходится прикармливать своей кровью — так, вероятно, зоологи содержат американских летучих мышей. Со стыдом вижу теперь, что мой интерес к нему был зоологический, в лучшем случае антропологический. Я изучил все его ужимки; я могу предсказать, когда он вздёрнет бровь, а когда разгладит усы. Но могу ли я похвастаться тем, что хотя бы на минуту проник в его помыслы? Вопрос не столь праздный, потому что с этим связано решение другого вопроса. В какой мере я, Алистер Моппер, несу ответственность за содеянное Мирославом?
Его стараниями в Лондоне прибавилось два трупа и одна пациентка психиатрической клиники (выпоротый Картер не в счёт — кто-то же должен был вправить мозги семнадцатилетнему лоботрясу, лазающему по чужим домам). Это хуже, чем когда бы то ни было. Та история десятилетней давности обошлась единственной жертвой — той, кого я вывел под именем Белинды. При этом он сам признаёт, что сгоряча наделал тогда глупостей. Мне казалось, что теперь он остепенился, что обойдётся без эксцессов… вот отчего я скрепя сердце выпустил его в свет. Впрочем, это зависело не только и не столько от меня.
Почему он так себя повёл? Потому, что такова его природа, которой никто не в силах изменить, или же потому, что я подталкиваю его к этому своим романом и образом, созданным мною там? Я его не сотворил; но я дал ему новую жизнь, третью по счёту. Первую он прожил с 1540 по 1576 годы — жизнь Цветочного Воеводы, вторую он влачил в Слатине, жалкую, полупотаённую, от которой он бежал в Лондон в 1903 году и стал причиной событий, прошедших практически незамеченными тогда, но от этого не менее ужасных. Это я вызволил его; я сделал его героем своей книги; я был единственным человеком, которому он мог довериться тогда, в те страшные дни. Почему я уступил ему свою кровь? Вначале потому, что он был голоден и измучен; я немало обессилел тогда, со мной даже бывали обмороки. Теперь это давно уже стало у нас чем-то вроде ритуала; одни только мои жилы не решили бы проблемы, и он уже много лет получает всё, что ему нужно, за деньги — странно сказать, я только теперь начинаю понимать, что наши отношения в большей степени нужны мне, чем ему!