Юрий Буйда - Вор, шпион и убийца
У Верочки, ответственного секретаря «Знамени Ильича», был неплохой вкус, было чувство стиля, а главный редактор считал обязательным участие редакции в областных, всероссийских и всесоюзных соревнованиях за лучшее оформление газеты, за лучшее освещение той или иной темы. Его кабинет был увешан дипломами и грамотами, полученными за победы в этих конкурсах.
Здесь, на новом месте, я столкнулся с тем, что заголовок запросто могли набрать каким-нибудь ветхозаветным «елизаветинским» шрифтом, интересную тему — убить убогой подачей, а об участии в конкурсах сотрудники даже не помышляли.
Я не придумывал ничего нового — я делал только то, чему научился у Верочки, Макарыча и Эдика. Благодаря «гамбургской» верстке, которая тогда была в моде, новым шрифтам и плашкам-вывороткам облик газеты изменился.
По вечерам мы с ответственным секретарем вооружались ножницами и готовили альбомы для участия в конкурсах. Секретарша Шурочка то и дело заглядывала в мой кабинет, чтобы посмотреть на взрослых людей, которые ползали на коленях по полу, заваленному газетными вырезками. Уже через несколько месяцев — к изумлению сотрудников редакции и райкома партии — газета стала получать дипломы и грамоты.
А вскоре я стал увольнять пьющих сотрудников. Их места занимали новые люди — заведующая клубом из пригородного совхоза, молодой учитель из школы, стоявшей на границе с Литвой, инспекторша из райисполкома, которой наскучила возня с финансовыми бумагами.
Эту инспекторшу райфинотдела по фамилии Мишанина — все называли ее Мишей — я часто встречал в городе. Рослая, яркая, грудастая, длинноногая, в распахнутом пальто с фантастическим лисьим воротником, концы которого ниспадали чуть не до земли, всегда на высоких каблуках, всегда в юбочке шириной с мужской галстук, она смотрела на всех свысока, а красивое, хотя и чуть обрюзгшее лицо ее выражало только скуку, вселенскую скуку.
Муж ее был красавцем-шофером, предпочитавшим бесхитростные развлечения вроде рыбалки, охоты и выпивки, но запойным он не был. Их сын носил русые локоны до плеч — неуклюжие деревенские девчонки провожали его растерянно-восхищенными взглядами.
Познакомился я с Мишей на грибоварном пункте. Такие пункты — лесные хутора, на которых грибы мыли-солили-мариновали и закатывали в трехлитровые стеклянные банки, — были разбросаны по всему району. Иногда я покупал там банку-другую грибов, из которых жена варила замечательный суп.
Хозяйка пункта оказалась Мишиной подругой. Когда я вошел в комнату, женщины уже допили бутылку водки и откупоривали другую. В доме было жарко натоплено. Обе женщины были облачены в мужские рубашки, расстегнутые до пупа, и больше на них, похоже, ничего не было. Миша закинула ногу на ногу и выпрямилась, чтобы я мог хорошенько разглядеть и оценить ее породистое тело. Хозяйке понадобилось во двор, и Миша, глядя на меня блестящими зелеными глазами, стала рассказывать о себе.
Она была родом из Ленинграда, окончила финансовый институт, по распределению приехала сюда, влюбилась, вышла замуж, родила — и заскучала. Маленький город, одни и те же лица, никаких развлечений, никакого разнообразия. Разве что секс, сказала она. Муж придумал фокус. Четыре чайных блюдца, сказала она. Она становилась на четвереньки — коленями и руками на чайные блюдца, муж пристраивался сзади. При каждом его движении блюдца начинали скользить по паркету, муж хватал Мишу за бедра и возвращал на место. Если не успевал, она ударялась лбом в подоконник.
— Иногда — ничего, в кайф, — сказала Миша, затягиваясь сигаретой и не спуская с меня взгляда. — Но — надоело.
— А что надоело-то? — спросил я. — Поза? Блюдца? Подоконник?
— Паркет, — ответила Миша. — Чтобы блюдца хорошо скользили, паркет надо навощить и отполировать. Пока навощишь и отполируешь, семь потов сойдет, и уже не до секса. Чертов паркет!
Слово «навощишь» она выговорила с особой какой-то тщательностью и нескрываемой ненавистью, даже с гадливостью.
Вдруг сменила тему — стала расспрашивать о газете.
Вернулась хозяйка. Мы выпили еще по рюмке, я расплатился за грибы и уехал.
А на следующий день Миша пришла в редакцию и попросила взять ее в штат.
Мне с трудом удалось удержаться от смеха.
— А вы к этому готовы? — спросил я.
— Если теперь, — сказала она, — так, значит, не потом; если не потом, так, значит, теперь; если не теперь, то все равно когда-нибудь; готовность — это все.
Встретить в захолустном городке женщину пащего типа, которая цитирует Шекспира, — это, конечно, случай из ряда вон. Разумеется, я тотчас сдался. Предложил ей что-нибудь написать, рассказал, что нужно газете. Она внимательно выслушала, кивнула и вышла. Через два дня принесла зарисовку о доярке, матери-героине. Это был живой текст, написанный не просто грамотно, а почти блестяще. Я уговорил Мишино начальство отпустить ее, и вскоре, черт возьми, эта фифа стала звездой. Ей было интересно мотаться по совхозам, разговаривать с людьми и писать о них. Через год Миша стала лауреатом всесоюзного журналистского конкурса. Она по-прежнему броско одевалась, по-прежнему смотрела на всех свысока, но скука перестала терзать ее, и больше она никогда не рассказывала мне о своих сексуальных утехах.
Когда стало известно о моем переводе на другую работу, мы в редакции устроили вечеринку. Потом спустились на улицу, стали прощаться, и Миша вдруг обняла меня, поцеловала, быстро проведя языком по моим губам, и прошептала: «Вы были неважным начальником, но очень хорошим редактором».
Никто этого ее языка, слава богу, не заметил.
Года через два она развелась с мужем и уехала с сыном в Ленинград.
Здесь не было государственной торговли, а в потребкооперации цены стояли — не подступиться. Приходилось ездить за продуктами в Литву. Но они там были, эти продукты, даже живая рыба была в сельских лавках. В субботу в редакционную машину набивались желающие, и мы отправлялись в Шакяй, Юрбаркас или Гелгаудишкис, откуда возвращались с тяжелыми сумками, набитыми мясом, сыром, маслом.
Вскоре меня сделали полноправным членом бюро райкома, и я стал участвовать в приеме людей в КПСС. Эти люди сеяли, пахали, учили детей, строили, смотрели телевизор, стояли в очередях. Тем, кто заочно учился в техникумах или институтах, хотелось «расти»: вступление в партию было для них важным карьерным шагом. Рабочих же уговаривали, брали измором, потому что считалось, что КПСС — партия прежде всего рабочих и для рабочих. Это были нормальные люди, часто — хорошие люди, и членство в партии никак не влияло на их качества и никак этих людей не меняло. Идеология была вообще на втором или даже третьем месте. Партия боролась за повышение благосостояния народа, производительности труда и т. п., то есть решала задачи не политические, а скорее — профсоюзные. Да и все советское давным-давно не воспринималось как идеологическое — разве что при сравнениях с Западом.
Кроме того, члена КПСС защищали до последнего в любой передряге, а если он попадал под суд, то судили не коммуниста — беспартийного. Первый секретарь в таких случаях звонил судье: «Безнадежно?» — «Да». Первый звонил секретарю парторганизации, в которой состоял подсудимый: исключайте. Исключали, даже если приходилось это делать глубокой ночью. Вот поэтому ни одного члена КПСС под судом никогда и не было.
Помню, как на бюро принимали в партию кавказца — шофера из птицесовхоза. Секретарь парткома доложила, задали вопросы претенденту, потом первый секретарь попросил его на минутку выйти. А когда парень вышел, первый обрушился на секретаря парткома: «Сколько вам говорить, чтоб не принимали этих! Он же через полгода-год подаст заявление по собственному и отправится в школу милиции! В ихнем Азербайджане в школу милиции не попасть даже за миллион, вот они и разъезжаются по всему Союзу. Или вы об этом впервые слышите?»
Это был период, который назвали «пятилеткой в три гроба». Когда умер Брежнев, я проводил траурный митинг в колхозе и помню, как некоторые женщины плакали: «Что будет-то? А вдруг война?» Смерть Андропова уже не вызвала таких переживаний, а когда умер Черненко, сверху спустили устную директиву: «С народным горем не пережимать».
И именно тогда, в промежутке между смертями Брежнева и Андропова, в стране, в сознании людей что-то стало меняться, что-то стронулось и двинулось — так тихо, так неощутимо, что этого поначалу, кажется, никто и не заметил. Как будто уровень исторической радиации в организме России достиг такого значения, когда люди начинают чувствовать себя не в своей тарелке, раздражаются, не понимая, что с ними происходит, но сознавая: что-то не так, надо действовать, делать хоть что-нибудь, хотя бы просто — двигаться, двигаться, двигаться.
То было время двоемыслия, цинизма и лицемерия (тогда говорили, что цинизмом называется эпоха перехода от социализма к коммунизму), время застоя, и вот это слово — «застой» — часто и сегодня сбивает с толку, приводя к ложным выводам и оценкам. Однако безвременье — это не смерть истории, не остановка, это просто иное время, другое качество времени, и застой, как бы парадоксально и комично это ни звучало, был формой движения: история ведь не останавливается ни на миг. И что-то непрерывно, беспрестанно шевелилось, двигалось в русской душе, в душах людей, которые безотчетно мечтали о воссоединении с историей, даже не предполагая тогда, даже не предчувствуя, какую цену за это придется заплатить…