Добрица Чосич - Время смерти
Никола Пашич чувствовал на себе растерянные и недобрые взгляды генералов, министров и руководителей оппозиционных партий. Вот и опять ему решать, как было 24 июля, когда отвечали на ультиматум Австро-Венгрии. Он почувствовал, как у него дрожит подбородок. Тряслась и трость в руках, между коленями. Ему нужно хотя бы несколько мгновений, чтобы скрыться от их взглядов и справиться со смятением, которое вызвали в нем слова Путника. Он встает, неторопливо, сгорбившись подходит к окну и, повернувшись к ним спиной, смотрит во двор тюремного здания, заполненный суетой галок, облепивших голые ветви липы и крышу.
Если воевода Путник, истинный командующий сербской армией, твердо полагает, что дальнейшее сопротивление безнадежно и следует капитулировать, что же думать солдатам в окопах, с пустыми патронташами и пустыми сумками, без шинелей, в рваной обуви, под градом шрапнели? Если самый разумный сербский солдат, самая трезвая голова в Верховном командовании считает, что наша катастрофа близка, смеет ли он, политик, с этим не согласиться, смеет ли правительство верить в иное? Судьба Сербии в руках дипломатии! Значит, в его руках. Что делать, можно ли вообще что-нибудь сделать, что изменило бы течение событий и начавшееся крушение? Все эти люди, которые молчат у него за спиной, ждут, пока он выскажется первым, хотя он и позвал их сюда, чтобы самому ничего не решать. О чем высказаться? Принимать сейчас капитуляцию? Тогда почему он 24 июля не принял ультиматум Вены, почему погибло более ста тысяч солдат и народ измучен до крайности? Не соглашаться с предложением Путника и продолжать войну, будучи убежденным, что она безнадежна и недолга? Тогда зачем уничтожать армию и народ? Война ради чести и славы, война ради геройской смерти — это не моя война. Единственно, ради чего я могу вести войну, это ради спасения Сербии, а спасение ее лишь в победе. С того момента, как Австро-Венгрия бросила на Сербию свою армию, назвав это карательной экспедицией, и с того момента, как эта карательная экспедиция перешла Дрину и принялась убивать всех, кто попадется на пути, и мужчин, и женщин, и молодых, и старых, и тех, кто защищался, и тех, кто сдавался, неужели могут быть сомнения: Вена и Пешт полны решимости воплотить на деле свой старый лозунг «Serbia delenda est!»[52]. Как у противника, поставившего себе такую цель, просить мира, искать милости, вести с ним дипломатические переговоры? Этот враг не пойдет ни на какие переговоры. Он хочет только такой капитуляции, при которой Сербия отказалась бы от самой себя и исчезла с лица земли. Как после трех месяцев боевых действий вести дипломатические переговоры, если Вена и перед войной не соглашалась ни на какие переговоры? Мы или они — единственно возможный исход войны. Как этого не видит Путник? Или считает, будто для нас исход войны уже предрешен? Меня он не убедил. Больной человек все воспринимает болезненно. Если уж нам суждено быть уничтоженными, то не остается ничего, кроме как драться до конца. И генералам это должно быть ясно. Пока хотя бы мизинцем можем царапать противника. Пока есть ногти, не сдадимся. От подобного патриотизма у него всегда волосы становились дыбом. Но в такой борьбе возможна и победа. Безразлично, насколько она сейчас невероятна, безразлично. В деяниях людских и невероятное оказывается вероятным. Однако в этой карточной надежде он сегодня никого не станет убеждать. У него остается надежда на союзников. Они не позволят погибнуть Сербии. Они в этом не заинтересованы, не выгодно им, чтобы Сербия погибла. Ради Балкан и Дарданелл они должны защищать нас, ибо тем самым защищают самих себя. А кто из генералов и вообще из всех этих поверит, когда он расскажет им о настоятельном требовании союзников уступить Македонию? Верой в союзников он не может опровергнуть неверие Путника в возможность дальнейшего сопротивления. Не может.
Трость опять выпала у него из рук, и это привело его в себя. Он не стал нагибаться за ней. Подошел Вукашин Катич и зашептал:
— Я не ожидал такой позиции Путника. Это очень и очень опасно. Может развалить армию.
— Сейчас мы должны быть едины. Мы — оппозиция и правительство. Согласие может нас спасти, Вукашин. Согласие.
— Нас может спасти только то согласие, которое сегодня вечером родится из несогласия.
— Будет лучше, если свое мнение ты выскажешь после войны.
— Может быть, сегодня вечером воистину решается наша судьба. И не думайте, пожалуйста, что мы легко примем ее.
— Слушай, Вукашин, если мы разумно не согласимся с судьбою, судьба сама и вопреки нам все решит. Ты понимаешь меня? Офицеры разорвут тебя, как бешеные собаки. А чего тебе желает Александр, ты сам знаешь.
— Я знаю, но и вы должны знать, что я не могу поддерживать вас вопреки своим убеждениям.
— Господи, да неужели тебе убеждения важнее существования страны? Я, как сыну, открыл то, что тебе необходимо знать.
Со двора донеслись голоса солдат и стук камней по крыше и деревьям; оконные стекла, затянутые сумерками, расчертили траектории взлета снявшихся с места птиц.
6Не сводя глаз с глубокой раны от шрапнели на обнаженной мужской спине, Милена Катич думала о поручике Владимире Тадиче. Пусть у него оторвет руку, обе руки, ноги пусть потеряет, только бы голову не изуродовало. Чтоб она могла ее видеть, видеть его лицо и глаза. Всего остального может не быть. Не важно. Только бы слушать его дыхание, видеть его, и ничего больше. Только бы жил. Только бы существовал.
Тень доктора Сергеева накрыла рану; раненый скрипел зубами, приглушенно стонал под быстрым пинцетом доктора Сергеева, который очищал рану и бормотал: «Хорошо, хорошо». Раненый истекал потом, у него побагровела шея. Милена пальцами левой руки гладила ему затылок.
Хорошо бы ему получить легкое ранение. В ногу, в бедро. Нет, не в бедро, пуля может перебить вену, он изойдет кровью, пока сюда доставят, перебинтуют наскоро — гангрена. В бицепс на руке. Рука близко к сердцу, поэтому не в левую. Если б его контузило — тоже попал бы в госпиталь; нет, нет. Сотрясение мозга, полопаются сосуды, не дай господи, контузия. Пусть бы пуля попала в лопатку, но чтобы не задела легкие и аорту, он герой — дважды ранен, еще раз перетерпит, она станет менять ему повязки, ухаживать за ним, смотреть на него, когда он спит. Чтобы хоть месяц они пробыли вместе. Хотя бы в госпитале.
— Сестра, не ковыряй меня! — рявкнул раненый.
Она отдернула руку, почувствовав, как вспыхнули у нее щеки. И вновь внимательно вгляделась в рану, которая закипала кровью под пинцетом доктора.
— Письмо Милене Катич! — раздался за открытой дверью голос писаря.
Швырнув на стол сумку с инструментами и перепрыгнув через двух раненых на полу, она выскочила в коридор, с волнением схватила письмо: от Владимира или Ивана? От Ивана, шепнула разочарованно и, прислонившись к стене, стала читать:
Сестра, в письме, которое я получил только сегодня утром, ты в приказном порядке сделала мне выговор за мой «непатриотический дух» и «малодушие». За мои «чужие и книжные идеи, отравившие мне душу». Но я опять тебе повторяю: я вовсе не ощущаю счастья от того, что ты стала «истинной сербкой», «красавицей-героиней», «гордой девушкой-косовкой» и тому подобное, как пишут о тебе газеты.
Обиженная и напуганная словами Ивана, она перестала читать. Смотрела на конверт, санитары проносили мимо кричавшего раненого. Неужели ее брат в самом деле так думает? Она перечла первые фразы письма и остановилась на том же месте. Неужели это правда?
Измученный глупейшей муштрой с тех пор, как я в «школе», и разочарованный твоим письмом, я сегодня вечером опять думаю об этом отцовском «народе» и твоей «Сербии» и в самом деле ничего не понимаю: ни что такое Сербия, ни как можно любить народ. Свою гимназическую Сербию я растоптал сапогами при муштре. Ее разорвали мои унтеры, фельдфебели. В казарме, у котла, в комнате для храпа мне навсегда опротивела толпа, масса, то людское множество, которое называется народом. Этот народ ужасен даже тогда, когда он грамотный и образованный, а каков же он истинный — неграмотный, мужицкий? Я не смею даже подумать о том, что меня ждет, когда я окажусь вместе с ним на фронте.
Краем косынки Милена вытерла слезы. Это письмо надо переслать отцу.
Но не бойся, дорогая сестра… Твой брат не окажется трусом и дезертиром. Я приехал из Парижа и нахожусь здесь не для того, чтобы стать таковым. «Отдать жизнь за отечество» мне хватит решимости. Запомни, хватит. Не за «короля и отечество». Я отдам жизнь «за отечество» по вполне личным причинам. Эти причины лежат вне истории и национальных идеалов.
Что за слова? Что с ним происходит? Зачем он тогда пошел добровольцем, если так слаб?
Повторяю тебе, Милена, на этом свете нет цели, которая стоит того, чтобы ради нее людей загоняли в казармы. Не существует идеала, ради которого нужно хотя бы один день провести в муштре под командой унтер-офицера. Не существует ни одного знамени, заслуживающего того, чтобы люди стояли перед ним навытяжку. Ты послушай, прошу тебя: «Грудь вперед, брюхо вовнутрь, руки по швам, подбородок выше, смотреть прямо, носом не крутить, не шевелиться, даже если пчела на нос сядет!» Тебе не кажется это бессмысленным и позорным?