Марина Палей - Ланч
Есть такое распространенное мнение, что «поэт должен жить, как все». Эпидемически стойкое прекраснодушие. На мой взгляд, единственное, что поэт должен делать — это быть поэтом. И мне кажется, в подлунном мире — тотальные механизмы которого жестко и на редкость слаженно работают против поэта — это более чем достаточная задача.
Кроме того, меня смущает определение «все». Даже я, «законченный мизантроп», — я отнюдь не считаю, что существуют «все». Но если даже предположить, что «все» действительно существуют, то, чтобы поэт стал, «как все», то есть для достижения искомого равенства, необходимо соблюсти хотя бы одно из двух нижеследующих условий:
1. либо поэт должен ничего не писать и, главное, не чувствовать («как все»);
2. либо «все» должны поголовно писать и, главное, чувствовать (как поэт).
Иначе — в чем логика?
Слова, слова. Я слезаю с подоконника, беру свой Трактат, потом, немного подумав, прихватываю в углу то, что осталось от зонтика, безучастно прохожу по коридору… Затем: разбрасываю листы Трактата внутри ванной, прямо по пеплу предыдущего аутодафе, и, быстро облив остатками спирта, поджигаю.
Сначала больно, потом легко. Так, видимо, и бывает, когда высвобождаешься из этого мира. Мучительно нестерпимо, потом нестерпимо легко. С этой стороны дверцы — ад, с другой — неизвестно что. Большинство предпочитает ад неизвестно чему. Я не разделяю их взглядов. Гори, мой ребенок, я не отдам им тебя живым.
Мелькают отдельные строчки. Листы моей жизни сворачиваются, чернеют и рассыпаются прахом. Я беру остов старого зонтика и помешиваю им, словно в печи. Летят ласковые, как в детстве, искры. Мелькают строчки, последние, которые мне удается прочесть: «…писатель продолжает ощущать связь с напечатанной книгой в виде постоянного успокоительного ее присутствия. Она ровно горит…»
«Напечатанной»?.. Конечно, напечатанной. Как остается изображение на фотопленке? Лучи света, отражаясь от предметов, попадают на светочувствительную поверхность. По сути, выходит, что мы получаем просто однократное плоскостное сечение картинки, изображение которой передается светом в пространство каждую единицу времени, — то есть, на свету, этот процесс беспрерывен. Мои страницы, пока я их проживал, уходили со светом в пространство — они уносились со скоростью света, чтобы достичь чьих-то душ через миллионы, миллиарды лет. Они будут увидены, то есть отпечатаны там и тогда, где и когда окажется готовым прибор соответствующей чувствительности. Будет ли этот прибор внутри живого физического тела или вне него, какая разница? (Честно говоря, я хочу, чтобы он был внутри.)
Но книга всё равно уже есть. Свет, своей Божественной природой волны и частицы, несет мою книгу в безграничном пространстве, — свободную, вырвавшуюся из оков праха, хранящую в себе неизменную и загадочную способность быть отпечатанной там и тогда, где и когда к тому будет готовность.
Я быстро и весело собираю земной прах моей памяти и моей книги. Весь этот пепел легок, почти невесом, и мне странно, что так тяжела была пачка листов и что так невыносимо тяжел был перешедший в нее груз. Я спускаю этот прах в унитаз — ведь у меня, увы, нет урны, и мне безразлично, что эти остатки моего земного представительства потекут бок о бок с нечистотами в кишечнике города. Я, к сожалению, не просветлен в такой ответственный момент, как зорко заметит несменяемо просветленный зоил. Да, я не просветлен, — ох и не просветлен же я!
Чтоб сполоснуть ванну, я включаю воду. Оглушительная пальба отбрасывает меня к стене. Частицы эмали, отлетевшей от раскаленной поверхности, ранят прикрывшие лицо руки. Я рассматриваю свою кровь, которая почему-то кажется мне позорно киношной. А ведь она живая. Она оставляет пятна на гладком кафеле стен. Это непорядок. У меня в жизни было достаточно времени, чтобы упразднить любые остаточные следы своего присутствия.
Кровь утихает, и я принимаюсь яростно драить остывшую ванну. Ее эмалевая чешуя частично слетает, частью остается вспузыренной. Тем не менее, ванна, рябая и слегка потемневшая, через пару минут снова чиста. Теперь надо протереть стены. Дверь. Зеркало…
В ванной чисто. Я быстро прини, маю душ. От моего левого колена, образуя щедрую дельту при впадении в стопу, всё так же течет Миссисипи…
Кровь моя холодна.Холод ее лютейреки, промерзшей до дна.Я не люблю людей.
Внешность их не по мне.Лицами их привитк жизни какой-то не —покидаемый вид.
Что-то в их лицах есть,что противно уму.Что выражает лестьнеизвестно кому.
Мне холодно. Я быстро пробегаю в комнату и снова одеваюсь во всё новое. Делается еще холодней. Я закрываю окно. Холодно. Успокойся. Холодно. Успокойся…
Я захожу в комнаты, куда не заглядывал несколько месяцев. Их две, они идут одна за другой, скрип их дверей приумножается эхом запустения. Зайдя в последнюю комнату, я закрываю за собой дверь.
Здесь тепло.
Здесь уютно пахнет пылью.
За окном темно.
Я не включаю свет.
Странное пространство окружает меня. Это не пространство комнаты, а замкнутое пространство вокруг моего тела. Я не знаю, как это объяснить. Просто я отчетливо вдруг сознаю, что окружен пространством моего детства, как елочная игрушка заботливо укутана ватой. Внезапно я понимаю: это пространство, никуда не исчезнув, было со мной всегда, просто я не всегда его чувствовал. Я не знаю, как и откуда приходит ко мне это знание. Но оно такое бесспорное, простое и ясное, что я даже тихо смеюсь от странного удовольствия, и пустая комнатка немедленно преобразует мой смех в детские всхлипы.
Я глажу стены этой маленькой комнаты. Ладонь вспоминает ощущения сорокалетней давности, когда в темноте — в другой темноте, не здешней, не городской — так заманчиво было зайти после ремонта в пустую комнатку. Стены, только что оклеенные свежими обоями, бывали еще приятно-влажны, нежны, словно бы мягковаты; катышки крахмального клейстера там и сям обнаруживались под пальцами. Но самым будоражащим было, пожалуй, странное, предвкушаемое заранее, изменение звука, которое вмиг, ясно и радостно впитывалось всем маленьким существом входящего. Точнее сказать, это была неразрывная слитность многообъемного одичалого звука с резковатыми запахами свежей побелки, клейстера, а иногда и перебивающим всё остальное запахом краски. Гулкость как будто никогда до того незнакомого помещения и загадка затягивающих в чужедальнее счастье запахов — порождали, конечно, вполне предсказуемые мурашки на коже и замирание сердца.
Я снова трогаю стену. Моя ладонь выглядит на ней первобытно и отчужденно, как наскальное изображение. Уличный фонарь освещает ее, распластанную на плоскости, но стоит мне, отняв ее, шевельнуть пальцами, как на потолке возникает страшный зайчик, гигантский муравей, жуткое, увеличенное тысячекратно, лицо комара.
Вдруг меня посещает забытый эпизод. Это было несколько лет назад, когда моя сломанная рука окрепла еще недостаточно. Мне, груженному рюкзаком и двумя сумками, следовало ехать в другой город. Сумки были неподъемны, рука оставалась слаба и болела при нагрузке нестерпимо, но выхода не было. Мне нужно было добраться сначала до остановки троллейбуса, сесть в троллейбус, доехать до метро, сесть в метро, сделать там пересадку, выйти на вокзале, добраться до поезда, сесть в поезд, — а там, в другом городе, проделать почти то же самое: автобус, троллейбус, пеший ход до жилища. И это при том, что каждый метр передвижения с грузом причинял муку. Денег на такси у меня, разумеется, не было. Тем не менее, вечером того дня я оказался в нужном мне городе, а ночью уже лежал в чистой постели, где, блаженствуя, отходил ко сну. И вот, когда разум уже собрался гасить последний маяк, оставляя мозг хаотичным фонарям подсознания, его, как это бывает в такие моменты, внезапно пробила раскаленная мысль. Я резко сел. Сон улетучился. Остаток ночи я не мог заснуть.
Мысль была такова: сегодня, на всей этой длинной дороге, — на всей дороге с ее рытвинами, колдобинами, пьяницами, гололедом, голодными собаками, сором, суетой, усталостью, досадой, еловыми перелесками, закатом в полнеба, тишиной, шумом, гарью, лестницами вверх, лестницами вниз — везде, на протяжении всего пути — чьи-то безымянные руки, безымянные руки, безымянные руки — подавали мне сумки в троллейбус, помогали снять их с троллейбуса, подносили к метро, помогали затащить в поезд, подсаживали, подсобляли, снова несли, передавая друг другу; это были совсем безымянные руки, потому что и люди были безымянны, я даже не успевал разглядеть их лиц. И я подумал, что я уже никогда не узнаю, кому же принадлежали бесчисленные эти руки, которые, бессловесно мелькая, подносили, подтаскивали, снова несли, передавая друг другу. А ведь я ни о чем даже и не просил. Мне стало тоскливо и больно до слез от необратимой безымянности этих рук.