Сергей Лебедев - Предел забвения
Я еще заранее решил, что не сразу пойду отыскивать человека, писавшего Второму деду; я хотел сперва увидеть город, увидеть его настоящее — и лишь потом тревожить прошлое.
Город был назван в честь большевика, убитого в середине тридцатых; имя города ничего не сообщало месту, а место — названию города. Они говорили на разных языках и сторонились друг друга.
Окрестные горы носили имена, данные местными народностями; эти имена оставляли в гортани ощущение сырого мяса, разгрызаемых костей; прочитав с карты десяток названий кряду, ты словно выпивал густой крови, от которой на холоде идет пар; названия эти отдавали дымом костра, рыбьей чешуей, сыромятной кожей, собачьим и человечьим потом, они были длинны, и слог соединялся со слогом, как олени или лайки в упряжке.
Имя города — в два слога, окончание на «ск» — выдавало его чужеродность, фамилия большевика хорошо смотрелась на большой карте страны, где фамилии его товарищей складывались в топонимическое созвездие, прижизненный и посмертный пантеон, но вблизи имя оказывалось бессмыслицей, случайным набором букв, с которым люди, однако, сжились и числили себя горожанами какого-то Абракадабр-ска.
Все первоначальные основания города лежали вне его, сначала он появился в плане, на карте, а только потом на местности. И как бы он ни рос, ни развивался, все равно в каком-то смысле оставался городом из папье-маше. Были дома, магазины, улицы, деревья, перекрестки, фонари — но сквозь все просвечивала изначальная временность; город существовал, покуда не кончается руда месторождения рядом с ним; сам по себе, в отрыве от этой руды, он не был значим. Он возник не в точке фокуса исторических судеб, не на перекрестке торговых и военных интересов, а около огромного кармана земли, откуда можно черпать богатства; был создан согласно решению власти, переместившему на север тысячи работников, вырос из барака, из времянки, и дух этот не выветрился; стылый, нежилой, дух новостройки, цеха, промасленной ветоши и преющих труб.
Оставив гостиницу, я пошел искать библиотеку; там я надеялся прочитать какие-нибудь сочинения краеведов, а потом разыскать городской музей, если таковой есть.
В библиотеке было слишком темно, чтобы читать, сыро и зелено; всюду росли цветы в горшках, вьющиеся, остролистные, и казалось, что книги пропали в джунглях; женщина-библиотекарь, не видя меня, проходила с лейкой, и горшки стояли так, что она будто бы поливала не цветы, а книги, доливала воду слов в старые, иссохшие тома. На стене висел календарь за позапрошлый год; с полок в проходы торчали таблички с буквами — А, Б, В, — заячьи уши алфавита; было школьно, печально, близоруко, будто зрячему надели очки.
Работ по истории города в библиотеке не нашлось; вместо них библиотекарь показала мне старые издания, дореволюционные и двадцатых годов, с полустертыми экслибрисами; у высланных отбирали книги, и так сложились первые фонды библиотеки.
Историю города можно было узнать только по подшивкам газет. Газетные листки, хрупкие, как сушеные водоросли, запечатлели иероглифы минувшей повседневности; фотографии превратились в кадры черно-белой подводной съемки; в них удавалось что-то распознать — угол дома, силуэт человека, но все — сквозь некую субстанцию, мутную, как вода у покрытого илом дна; вид внутрь фотографии был видом сквозь стеклянное окошко в шлеме водолаза — того и гляди, проплывет глубоководная рыба, донный удильщик со светящимися бусинами на усиках. Я вдруг понял, что эта субстанция — время, а я и есть условный водолаз, могущий говорить только сам с собой — шлем водолазного скафандра не пропустит звук наружу.
Газеты лежали передо мной, несомненные как вещь, но они не пускали в себя; смыкались колонками букв, пестрили именами, подробностями, датами, указами, объявлениями, праздничными передовицами; бригада Дюмина перевыполнила план по трелевке, экскаваторщик Рютин награжден правительственной наградой, на шахте № 3-бис пущена линия сепарации — газетные страницы сообщали только давние новости, новости, новости; новости теснились, переговаривались, подгоняли друг друга, их было так много, словно любое дело делалось для того, чтобы произвести новость, а лучше — две или три, новость о том, что прежняя новость уже — не прошло и дня — устарела и есть сообщение еще новее; газетные листы мелькали, как скорый поезд, в который не вскочишь с платформы, они не оставляли зазора, куда можно было бы проникнуть. И любая фамилия, любое имя тоже только мелькали — если это был не очерк про какого-нибудь производственника; тонкий лист бумаги — вертикальный срез времени толщиной в микрон — складывался с другими такими же, газеты лежали толстыми кипами, но временного объема в них не было; нужна была книга в ее трехмерности, книга как собранное, наново упакованное переосмыслением время, но книги о городе никто не написал. «Нас пока еще нет на книгу, — сказала библиотекарь. — Не нажили, слишком тонко нас, тонко».
Библиотека как ход в прошлое не сработала; и даже старинные книги с экслибрисами, вырванные из единства библиотек их прежних хозяев, казались опустившимися бродяжками, уже не помнящими имени на обложке, любому дающимися в руки, любому позволяющими себя читать; не реликвия, не раритет — ощущение ценности книги улетучилось из них, и остались только тома в покоробленной коже.
Музей оказался еще безнадежнее библиотеки; он был слишком нов, этот музей, и его создатели слишком заботились иметь хорошее, достоверное прошлое; поэтому весь музей был инсценировкой, крепким новоделом: так непритязательно и в то же время основательно декорируют рестораны под старину. В центре зала стояла реконструкция землянки, где якобы жили первые поселенцы, основавшие город, — заключенных именовали «поселенцами»; землянку сложили из первосортных бревен, остеклили низкие окошки, крышу покрыли ровным дерном; это был исторический аттракцион, попытка выправить себе родословную.
Под стеклом витрины лежали котелок из консервной банки, изгрызенные крысами резиновые чоботы проходчика, ржавый фонарь, еще какие-то предметы, настоящие, неподдельные, но, положенные под стекло, подсвеченные яркими лампами, они казались застывшими комками грязи из тракторной колеи, которые почему-то выставили в музее. Прошлое не приближалось, а, наоборот, отдалялось, и экспонаты представали как свидетельства некой цивилизации — земной ли, внеземной, — к которой мы, ныне живущие, не причастны; «смотрите, у них там тоже была жизнь» — говорили витрины, и респектабельное настоящее, стыдясь неказистости прошлого, — затем и строили землянку из самого качественного леса, — показывало ряженых, спешило заявить, что прошлое — в прошлом, и заталкивало его туда поглубже, в душный мешок, в рукав, в погреб.
Рядом с витринами, представляющими историю города, были витрины с экспонатами археологическими; самодельная ложка из дерева, зажигалка из гильзы — а по соседству костяные наконечники стрел и копий, обточенные камни-рубила, иглы из костей рыб, глиняные бусы; и было странно видеть, что, несмотря на разницу в замысле и материалах, и те и эти вещи равно отстоят от нас на неопределенно большое время; что они ближе друг к другу, чем к нам.
Заключенные тридцатых и сороковых, жившие в земляных норах, прежде чем построили бараки; рыбаки и охотники неолита, оставившие в окрестных горах рисунки-петроглифы, ловчие солнца и кормчие луны — они были родственны между собой в пещерной тьме, где первое чувство разума есть чувство боли; и мне вспомнился давний знакомец, старый профессор-археолог, изучавший неандертальскую культуру, а потом арестованный и отправленный в лагерь.
Мы познакомились с ним в тех местах, куда он был сослан и где впоследствии остался жить; он занимался уже историей местных племен, населявших узкие и длинные песчаные косы среди тысяч километров болот. Там во времена, близкие к нашим, еще творился жизнью народа эпос, и большие события эпохи, войны, революции вплетались в его узор, перетолковывались в мифологической картине; Николай Второй, Ленин, Сталин превращались в героев срединного мира, большевики рождались из земли; битвы и сражения доходили сюда как волна, ударяющая в дальний берег, приимчивый миф оприходовал их без разрушения собственной цельности; план ГОЭЛРО превращался в сражение за солнце, коллективизация — в схватку духов земли и духов войны, истребовавших все плоды земные для дела смерти.
Профессор изучал эти племена без научной отстраненности, точнее, не отделял собственного восприятия от восприятия тех, чье сознание, проявленное в образах мифа, он исследовал; профессор говорил, что он на себе проверил действенность, спасительность мифического восприятия действительности, которое преображает ее в битву древних, полиморфных сил добра и зла, битву без разделенности на воюющие стороны. В этом сознании добро еще не отъединено от зла, они растут из одного бытийного корня, легко перетекают друг в друга, они близки и братственны; например, то, что в реальности является злом, представляется добром — и, побеждая, знаменует победу добра, хотя на самом деле верх одержало зло. Так, считал профессор, сознание спасается, длит благодаря мифу призрачное присутствие добра, тогда как взгляд без искажающих линз мифа, взгляд в лицо тотальности зла уничтожил бы человека.