Юрий Мамлеев - Шатуны
…Вдруг послышалось некое шевеление, писк и из-за какого-то рваного, ободранного стола вылез юный Сашенька. Губы его дрожали. Он плохо понял, конечно, главную нить этого разговора, ибо мысли его двигались только в одном направлении.
— А если не хватает терпения!.. — закричал он каким-то нечеловечьи визгливым голосом. — Если не хватает терпения!.. Я, например, уже больше не могу… ожидать смерти и того, что там, за занавесом! У меня болят нервы… Надо порвать, порвать — наглядно, чтоб всем было доступно, а не только единицам — этот занавес, чтобы воспринимаемый тогда потусторонний мир стал повседневностью, частью нас самих! — закричал он, весь трясясь.
— Чтоб рухнула преграда… Чтобы все слилось… И тогда и тогда,
— он внутренне как бы усладился, — все изменится… человечество освободится от всех своих земных кошмаров; голод, война, страх перед смертью потеряют свой смысл; рухнет тюрьма государства, ибо она бессильна перед духовным миром… все перевернется…
— Ишь, куда понесло, — улыбнулась Анна. — В социальщину… Ну, это по юности… Ты еще организуй партию под названием «Загробная»… Программа и цель: порвать занавес… Со всеми последствиями… Сашенька, ведь до сих пор все старались наоборот
уберечь человечество от знания потустороннего. Боюсь, что ваш прорыв приведет к замене земных кошмаров другими, более фундаментальными… Впрочем, все это имеет смысл.
Но никто не реагировал на все ее ворчание, все берегли и щадили «юных»; вместе с тем непомерный взрыв Сашеньки, сам его вид: еще мальчика с блуждающими глазами, точно устремленными в неведомое, спровоцировали у каждого виденье своего запредельного.
Воздух опять был напоен непознаваемым, истерически инспирированными призраками и хохотком, утробно-потусторонним, точно лающим в себя, хохотком Падова. Все это смешалось с потоками, судорогами любви к «я», с патологическим желанием самоутвердиться в вечности и с видением собственного «я» — в ореоле Абсолюта.
Самое время было не вместить… Но душа как-то выносила все это… Только Сашенька и Вадимушка вдруг чего-то не выдержали и попросились домой. Игорек вывел их за ворота.
— Личность должна взять на себя и бремя рода и бремя запредельного! — провизжал он им на прощанье.
Лицо Вадимушки было даже чуть радостно.
Опускалась ночь. В гнезде Падова остались только хозяин, Анна и Ремин. Игорек тоже уехал.
XXI
Федор наблюдал за всем этим из щели. В гнезде Падова было так много соседних полу-комнат закутков, что не представляло труда стеречь рядом, в ожидании.
«Смыть, смыть надо их… недоступные», — бормотал Федор, когда вечером пробирался полутемной тропинкой к дому Падова, когда лез в окно, когда проходил сквозь дыры. Душа вела дальше, в запредельное; каждое дерево, качающееся от ветра, казалось платком, которым махали из потустороннего; каждый выступ, каждый предмет точно неподвижно подмигивали вымученно-нечеловеческими глазами. Федор вспоминал Анну, ее хохотки и улыбку; думал о метафизическом дерганьи Падова. Оскалясь, вспоминал про себя стихи Ремина.
Описанный бурный разговор между обитателями и Христофоровым медленно входил в его душу. Надежно приютившись рядом, по соседству, он медлил, ожидая своего часа. В воображении плыл вспоротый живот Анны и ее крик: «Я… я… я… В вечности, в вечности!» Поэтическую головку Ремина, застывшую в самолюбии, он представлял себе отрезанной и тщетно пытающейся язычком поцеловать самое себя. «Футболом ее, футболом!» — неистово бормотал Федор, вцепившись в косяк двери. Он словно видел себя на полянке, пред Падовским гнездом, в одной майке, без трусов, потно гоняющим мертвую голову Ремина в качестве футбольного мяча. «Футболом ее, футболом, — причитал он. — И забить, забить навсегда в ворота».
О Падове была особая речь; Федор хотел просто его задушить, глядя в глаза, своими руками; чтобы вместе с хрипом из красного рта выдавливалась и душа, кошмарная, наполненная непостижимым ужасом, задающая себе патологически-неразрешимые вопросы. Он представлял себя накрытым этой душой, как черным покрывалом, и выбегающим из этого дома, как бык, в слепоте, — вперед, вперед, в неизвестность!
Все это не в словах, а в каких-то невыразимых мыслях-состояниях, понимая все по-своему, переживал Федор. Как огромный идол, переминался с ноги на ногу, чуть не подпрыгивая, вслушиваясь в хрип и бормотанье там, за стеной.
Но постепенно некий томный и потусторонний елей обволакивал его душу. Ему стало казаться, что он частично уже нашел то, что искал: в самой душе «метафизических», в их существовании. Смрадно щерился каждому, направленному на «главное», слову Падовских. От этого общения он получал почти такое же ощущение как от убийства.
Это неожиданно немного снизило его желание убивать; однако ж, с другой стороны, это желание еще более вздернулось и укрепилось, именно чтоб разрешить парадокс и реализовать себя во чтобы то ни стало.
Федор настороженно прислушался к этому вдруг нахлынувшему противоречию; чуть дрогнул, испугавшись неосуществления; но потом почувствовал, что мертвая радость от бытия Падовских все равно ведет только к стремлению получить идентичную, но еще более болезненно-высшую радость от их убийства. (Одно напряжение снимается другим, еще более катастрофичным).
Но все-таки он не мог избавиться от искушения продолжать ощущать их живыми. Ибо, о чем бы они ни говорили, он, особенно почему-то сейчас, перед их приближающейся смертью, продолжал ощущать их как нечто потустороннее, присутствующее среди живого здесь; а потустороннее нечего было превращать в потустороннее, то есть убивать; оно и так частично было тем, чем Федор хотел бы видеть весь мир.
Но только частично — все равно и здесь завесу надо было порвать…
Тем временем Федор услышал, что Сашенька и Вадимушка уходят; ушел и Игорек; Христофоров убежал еще раньше.
Это приближало бытовое выполнение его плана: все-таки трудно было бы даже изощренным способом уничтожить столько людей. Теперь оставались только трое: Анна, Падов и Ремин. Но — главные. И притом наступала ночь.
Федор метался душою в поисках подходящей смерти. Сначала ему пришла в голову мысль их сжечь, живьем, ночью, во время сна, когда видения подступают к горлу. Тем более, рядом, в сарае, было сено.
Огонь, огонь! — сейчас это соответствовало его душе. Но недостаток этого способа был в том, что тогда отпадала возможность заглянуть в глаза умирающим, насытиться их видом. Поэтому имел смысл действовать топором — тоже во время сна. В конце концов, уничтожив сразу двоих, одного кого-нибудь — лучше Падова! — можно было бы обласкать, завести с ним разговор, даже поцеловать перед умерщвлением.
Федор не знал на что решится.
Между тем Анна, Ремин и Падов оставались одни в комнате. Большей частию молчали — каждый по своим углам; иногда только раздавались сдавленные стоны, вздохи и обрывочные, точно скачущие между ними, слова.
Анна вставала и как бледный, самонаполненный призрак подходила к окну — пить. Ремин тихо выл — ему виделось собственное, родное «я», покинувшее тело и бродящее в раздвинутых мирах. Оно светилось невиданным яйным светом, расширяясь как звезда, как Вселенная… все дикие, умопостигаемые чудовища исчезали, растворяясь в его лучах. «Я», отожествленное с чистым духом, расширялось и расширялось, и не было конца его торжеству… Но был ли это предел?..
Федор неслышно шевелился за стенкой; он чувствовал дыхание этих состояний; ворочал ржавый, большой топор.
«Только вечность, вечность!!» — кричал Падов, простирая к себе, в небеса, руки.
Словно ломались преграды на пути к зачеловеческому сознанию.
Соннов ждал, сам не зная чего, с топором в руках.
Анна плакала в углу.
Ее пронзила гностическая жалось к себе; по форме, правда, Анна видела свое «я» — по крайней мере внешне — в более человеческой оболочке; она являлась себе девчонкой, бродящей в адо-раю непознаваемого, девчонкой, играющей в прятки с Непостижимым…
«Бессмертия, бессмертия!! Сию же минуту!!» — стонала Анна, лежа на досках ржавой кровати, прильнув к каким-то железным прутьям. Волосы ее разметались, на губах выделялась пена. Казалось, она была готова отдаться этому бессмертию, лишь бы вобрать его в себя.
«Моя милая, моя милая», — лепетала она, останавливая взгляд непонятно на чем.
…Вот она уже плывет среди звезд… А вот — на земле — просто сидит на скамейке… И это свято.
— Бессмертия, бессмертия! — выла она, и пытаясь обнять, зацеловать свое «я», точно простирала из своего сознания к себе самой, духовные руки.
Иногда глаза ее выкатывались от непостижимого счастья и ум мутился от желания объективизировать любовь к себе. Казалось, она сойдет с ума, стараясь выразить любовь к своему «я»; вскочит с постели и, завопит как марсианское чудовище, выбежит на улицу, простирая руки неизвестно к чему.