Януш Гловацкий - Good night, Джези
— А что такое покой? Ложь, вздор, иллюзия. — Он неожиданно рассмеялся, и она почувствовала, что впервые его позабавила. — Генри Миллер, писатель, которому твой Есенин в подметки не годится, сказал, что для реинкарнации есть девять причин, одна из которых — секс, а восемь остальных не имеют никакого значения.
— А этот твой мальчик?
— Который?
— Из книги.
— В каком смысле?
— Где он?
— Да провались он… насмотрелся я в глаза смерти, хватит. Хочу смотреть в глаза жизни — и буду, пока не надоест.
А Маша:
— Пить, пить, пить!
Бар был нормальный, кондиционер и все такое прочее. Бармен с набриолиненными черными волосами сначала подал ей стакан, потом бутылку воды, она сама не заметила, как всю выпила. Попросила еще, и вторую тоже выпила. Джези взял в кредит пару косяков, спички, дал ей белую таблетку, велел проглотить, она проглотила, хотя это была не та, что нужно. Но как тут откажешься, если все вокруг глотают, выплевывают, засаживают, входят, выходят, медленно, быстро, порознь и хороводом, в мужиков, которые оказываются бабами — и ведь не разберешь! — и наоборот. Джези раскурил ей косяк, сам тоже затянулся.
Внезапно стены раздвинулись, все вокруг заголубело, тело расслабилось, а боль под лопаткой притихла. Интересно, выдержит ли сердце, — но и это неожиданно ее развеселило.
— Работай, сердце, спасайся как можешь! — крикнула она.
Он тоже что-то проглотил и процитировал святого Августина: заниматься сексом, не будь в раю секс признан грехом, было бы так же естественно, как есть.
— Присмотрись, здесь нет ни безответных чувств, ни страданий, и все заканчивается счастливо.
А вокруг все ритмично пульсировало, весело колыхалось, твердя: да, да, да.
Солдатским шагом промаршировали три женщины, меняя промокшие от пота, хоть выжимай, простыни и полотенца. Самая высокая, одетая как медсестра, в белой наколке, проворковала что-то на незнакомом языке. Поцеловала в губы сначала ее, потом его и ушла. Джези объяснил, что язык — шведский, она — шведка с ученой степенью по восточноевропейской литературе, работала в Нобелевской библиотеке в Стокгольме, и пару лет назад, когда ему собирались дать Нобелевку за «Раскрашенную птицу», ее отправили на Манхэттен, чтобы она потихоньку разведала, есть ли хоть доля правды в доносах, которые польское коммунистическое правительство присылало на него в Академию, утверждая, будто он лжец, негодяй, клеветник и тому подобные гадости. К счастью, они случайно встретились, он привел ее сюда, и она уже отсюда не вышла, выбросила из головы Нобеля, Стокгольм, мужа и детей. Маша расхохоталась: да он же врет. Он пожал худыми плечами: ясное дело.
Музыка на минуту прервалась, зато слышны стали вопли, стоны, хрипы, но так продолжалось недолго, все снова заглушил Pink Floyd. Джези снял висящую на шее цепочку с двумя ключами и направился к двери, в которую обеими руками упирался очаровательный чернокожий мальчик, которого размеренно, как паровой молот, шворил пузатый, словно на сносях, мужик. Его редкие волосы слиплись от пота, но он улыбался. В одной руке у него был стакан виски с кубиками льда, в другой — сигара; увидев Машу, он поприветствовал ее стаканом. Джези стукнул мальчика по рукам, чтобы тот подпустил их к двери. Отпер ее одним из ключей, за дверью была лестница, ведущая вниз; обернувшись на секунду, Маша увидела лицо мальчика, печальное, застывшее, искаженное болью, и ободряюще ему улыбнулась, а он ей подмигнул и высунул узенький, раздвоенный, как у змеи, язык. Но они уже спускались по лестнице вниз. Здесь перил не было, ступеньки то вытягивались, то сокращались, Маша понимала, это из-за той таблетки, но что поделаешь, проглотила — держись. После драки кулаками не машут.
Ей вспомнилось, как они с Костиком один-единственный раз ночевали на даче его родителей. После изнурительных попыток войти Костя заснул у нее на животе, а она не могла уснуть: мало того, что ей было грустно, а тут еще кто-то стал стучать и царапаться в дверь, вначале робко, потом все настырнее, с визгом, спавшая на кресле сука Булька подняла морду, но только на секунду, к повизгиванью и стуку прибавились вой и скулеж, в дверь уже ломились, Маша наконец растолкала Костю, он прислушался — ерунда, пробормотал, это соседи к Бульке, у нее течка, — и натянул на голову одеяло. Дверь затрещала, еще минута — и рухнет, подумала Маша, подошла к окну и приоткрыла деревянную ставню. А на крыльце — куча-мала. Собак видимо-невидимо: большие и маленькие, породистые и дворняги; лезут друг на дружку, клацают зубами и подвывают, аж воздух дрожит. Маша быстро закрыла ставни, подперла дверь стулом, залезла под одеяло и прижалась к Костиной спине. А утром они смывали кровь, сперму, клочки отгрызенных ушей и хвостов.
Музыка снизу уже не оглушала, а приглашала, заманивала, как будто в море пели сирены, и Маше вдруг что-то подсказало: «Закрой глаза, заткни уши», — но она не могла этого сделать, таким завораживающим было пение. И пускай ступеньки уходят из-под ног, она чуть не упала, но Джези ее поддержал, как когда-то Костя, когда они, влюбленные, спускались по выбитым в скале ступенькам в пещеры под Киево-Печерской лаврой — самым почитаемым киевским монастырем, где на одни только купола пошло шестнадцать тонн золота — чистого, а не поддельного, как здесь. Спускаясь все ниже, на каком-то уровне они миновали кельи, где некогда замаливали грехи монахи, лежа или стоя на коленях, в зависимости от количества грехов.
А еще ниже — мощи святых в деревянных со стеклянной крышкой, чтобы можно было приложиться, гробах.
А еще глубже — богатырь и великан Илья Муромец, который, видимо, по воле Божьей скукожился и сделался совсем крохотный. А снизу навстречу им поднималось пение монахов. Прямо перед Машей, осторожно, ступенька за ступенькой, спускалась, тихонько бормоча молитву, сгорбленная старушка. В большой пещере в самом низу поджидали трое монахов, бородатые попы. Двое — красивые и молодые, с короткими еще бородами: значит, здесь недавно.
Маша их пожалела: могли бы наплодить красивых детей, а тут пропадают зазря. Самый старший обмакивал пальцы в масло, которое вытекало из черепов святых угодников, и этой рукой чертил на лбах крест, второй подавал для целования Библию, а третий надевал святую корону. А вокруг только каждение и пение, пение и каждение. Когда третий монах надел корону старушке на голову, она выросла чуть не до потолка, и закричала не своим голосом, вроде как по-немецки, и завыла. Так что с нее быстренько корону эту сняли, а по пещере пролетел шепоток: бесноватая.
Едва сняли корону, старушка мгновенно уменьшилась и, ничего не помня, опять забормотала молитву; не увидь Маша это собственными глазами, не поверила бы. Потому что до того старушка и по-русски еле лепетала, а тут загремела, как Шаляпин, да еще на немецком. Маша вспотела со страху, хотела отступить назад, но — поздно, первый монах уже помазал ее, когда же третий надел ей на голову корону, ничего страшного не случилось, только сияющий свет сперва раскроил тело пополам и тут же всю ее целиком заполнил.
Потом она долго-долго шла, потому что пещеры — это целый подземный город, лабиринт, в котором монахи прятались от набегов: татарских, монгольских, всяких.
Теперь они тоже были внизу; опять бар, опять она что-то пила, а Джези предупредил, что на этот уровень женщин, правда, пускают, однако лишь в качестве невольниц, поэтому, хочешь не хочешь, ему придется надеть на нее ошейник, но это не больно, и взять ее на цепь, но только на минутку. Машу это почему-то развеселило, тем более что шум в голове приутих, все легче становилось дышать, и боль под лопаткой исчезла, как не бывало. Маша стала прыгать через цепь, словно через скакалку, во дворе она когда-то была в этом большая мастерица, — но Джези со злостью велел ей немедленно прекратить, потому что она его компрометирует.
Слева возле лестницы стояли «такси».
— Бери первого, Ричард его зовут, этот не забалует, у него кличка Коврик — любит, когда на нем топчутся. Кстати, у него большая фирма public relations на Манхэттене. Наподдашь ему хорошенько, будет тебе благодарен — может, когда-нибудь пригодится наверху. Здесь-то они голые и на карачках, оседланные, в зубах удила, но днем, наверху, в костюмах за десять тысяч, управляют Манхэттеном.
— И никто их не сфотографирует?
— Нет, это последнее место, где все до единого, добровольно или под страхом смерти, соблюдают абсолютную лояльность. И «день и ночь — враги между собой», как давно уже заметил английский писатель Шекспир, о котором в Москве, возможно, тоже слыхали. Ночь это ночь, у нее свои законы, тут тебе и убийство, и резня, и измена, и соитие нежной царицы эльфов с ослом, у которого — это каждому дураку известно — самый длинный среди зверья член. Летней ночью все обмениваются женщинами или мужчинами вслепую и вволю.