Алексей Макушинский - Макс
И только изредка, еще и еще раз, но весьма, весьма редко, я замечал в нем какую-то, напряженную, печальную, неожиданную — как если бы он сталкивался вдруг с неким препятствием и не знал, что с ним делать, — мне тоже, всякий раз, сообщавшуюся на мгновение, — и тут же, впрочем, преодолеваемую им скованность, меня тоже, соответственно, отпускавшую.
— Да, вы правы, конечно, — так или примерно так он сказал мне, я помню, когда, прочитав роман, в белой с черными полосами обложке, я снова пришел к нему, — он сам, в себе же самом, создает свои предпосылки, этот, во всех отношениях удивительный, не правда ли? — так сказал он, — роман. Он проводит свои границы, полагает свои пределы. Он тут же их переходит. Он очерчивает пространство, в котором он движется, в котором он мог бы двигаться… которое, двигаясь, тут же он и взрывает. И вы заметили, я полагаю, сколь многое в нем — отсутствует, сколь много в нем — под запретом. Простые решения исключены, простые ходы отвергнуты. Роман вообще, сказал он, — это — сумма запретов. В данном случае это, как ни в каком другом, очевидно.
— Вот-вот, — сказал я, — в том-то и дело. Роман — это сумма запретов.
— Но он же и снимает запреты. Он движется — и двигаясь, расширяет сферу — дозволенного.
— А между тем, — сказал я, — ему, — я имел в виду автора, я назвал его, разумеется, — ему, — здесь неназванному, — в известном смысле ему было легче. Он жил в мире, — так, примерно так я сказал, — который как будто сам собою… нет, не сам собою, конечно… с трудом и усилием, может быть… но все же гораздо легче, или так мне, во всяком случае, кажется, превращался во что-то иное, в слова и фразы, к примеру, в эпитеты, например, и сравненья, в сплошном и целостном мире, — сказал я. — А что делать с этим призрачным, с этим распавшимся миром, вокруг нас? Ведь все, в общем, распалось, разбилось.
— Простейшие слова утратили свое значение.
— Простейшие понятия не совпадают сами с собою.
— Названия ничего не в силах назвать.
— Явления ничего не являют.
— Формы — бесформенны.
Мы оба рассмеялись, конечно.
— Так вот… что же, что же делать с этим — распавшимся миром? В слова и фразы он не войдет, эпитетам не поддастся, сравнения разломает. Его как бы нет, нет и слов для него. И нельзя, конечно, писать о нем так, как будто все с ним — в порядке. Но изобразить его? показать его?.. как же?
— Вообще, показать его можно, — улыбка: внезапная, — ну… с помощью каких-нибудь… разобранных образов.
— Можно, конечно. Но что это значит? Не значит ли это, — сказал я, — не значит ли это, пускай отчасти, поспособствовать распаду, нас окружающему? Не значит ли это самому сделаться его — проявлением? его орудием, может быть? Я не хочу этого. Я хотел бы отойти от него — на возможно большее расстояние.
— Что же, я понимаю вас. Жажда некоей строгости вами владеет, некоей стройности. Вы собираетесь, следовательно, от всего этого — отказаться? Сказать — не показывая?
— Да… вот. Сказать… не показывая.
— Это будет очень трудно сделать, я думаю. Да и понимаете ли вы сами, от чего таким образом вы — отказываетесь?
— От чего же? — спросил я.
— От всего, — сказал он. — Или почти от всего. Как, в самом деле, собираетесь вы отделить одно от другого? еще дозволенное от уже, к примеру, запретного? действительное от призрачного? отрицание от утверждения? Они сливаются друг с другом, они проникают друг в друга. Так, — он опять улыбнулся: внезапной, конечно, улыбкой, он смотрел на меня по-прежнему: своими спокойно-удивленными, и как будто отсылавшими куда-то, к чему-то глазами, — так — простите мне это сравнение из совсем иной области — так капля какого-нибудь красителя — чернил, например, скажем просто — так капля чернил, например, попадая в стакан с водою, в конце концов окрашивает собой всю воду в стакане. Всю воду, — сказал он. — И что же в таком случае у вас — остается?
— Лишь то, по-видимому, что я сумею отвоевать — у запретного.
— Лишь то, очевидно, что вы сами же в свой роман и введете. Вам придется, следовательно, начать как бы — сначала. Отказаться от мира, чтобы снова им овладеть. Мне это нравится. Ведь и наша мысль, — так он, я помню, сказал, — начинается, в общем, с отказа — с отказа от.
— От чего же? — снова спросил я.
— От всего, что не является ею. Да, мне это нравится, — снова сказал он.
— Спасибо, — сказал я. — Но… что же?.. вы полагаете… — я очень плохо, конечно, представлял себе все это: тогда, когда-то, той, снежной зимою, — вы полагаете, я должен буду сказать обо всем этом… прямо и сразу?
— Это вы сами решите. Впрочем… полагаю, что нет.
— Почему?
— Ну, — сказал он, — ведь на самом деле мы никогда не начинаем сначала. Мы застаем себя — вдруг, посреди и в середине… чего-то. Мы все время движемся — к своим же собственным предпосылкам. Мы всегда идем, как ни странно, к тому, из чего мы — исходим. На вашем месте, — он вдруг засмеялся, — на вашем месте я и это учел бы… в романе.
Я тоже засмеялся, конечно.
И вот так, думаю я теперь, вот так, в этот и в другие, например, вечера, в его, Алексея Ивановича, в снегу и в сумерках расплывавшейся комнате, или, скажем, простившись с ним, возвращаясь домой, или вновь, допустим, возвращаясь — к нему, через несколько дней, опять у него, вот так и подходил я, все ближе — вот так, вернее, он, Алексей Иванович, — и как будто вовсе того не желая, нимало о том не заботясь — все ближе и ближе подводил меня — к моим предпосылкам. Он сидел всегда на одном и том же месте, как сказано, на стуле, между двумя окнами; он вдруг вставал, я помню; он делал пару шагов по комнате, расплывавшейся по-прежнему в сумерках; он снова садился. Он говорил со мной о моих планах и устремлениях так же, почти так же, быть может, как он говорил со мною о любом другом, для меня постороннем предмете; он как будто впускал их, ненадолго, в систему и целое своих собственных мыслей; странно-преображенными, чудесно-очищенными возвращались они ко мне. Он смотрел на меня своими удивительно-спокойными, своими спокойно-удивленными, если угодно, глазами, и что-то, во мне самом, успокаивалось, что-то, во мне самом, прояснялось. И когда он зажигал, наконец, свет (штор же, как сказано, он не задергивал никогда…) — тогда, я помню, — то ли потому, что свет фонаря проникал во двор с улицы, то ли еще по какой-то, неведомой мне причине — так или иначе, двор и деревья, забор и калитка не исчезали, как обычно бывает, в той тьме, которую порождает как будто сам, зажженный в комнате свет, но свет, зажженный в комнате, освещал как будто и их, и на всех предметах, на стенах, на стульях, лежал все тот же, снежный и сумеречный, одновременно тревожный и мягкий отблеск, лишь усиленный, как ни странно, зажженным в комнате светом.
— И значит — Макс? Кто же — Макс?
— Я сам не знаю, — так говорил я. — Его так зовут, вот и все. Мы знакомы с ним с детства. Мы встретились в августе… как будто впервые. Мы и теперь видимся… последнее время реже… неважно. И если будет август, то будет, конечно, и он. Но что еще будет, этого я не знаю.
И я этого, в самом деле, не знал. Ведь ничего и не было больше, так думаю я теперь, ничего еще не было.
— И еще, — сказал я однажды, — и еще там буду я сам… нет, не я, не совсем я, конечно… некий автор, как бы то ни было, отчасти совпадающий, отчасти же не совпадающий, разумеется, с тем, кто вот сейчас, Алексей Иванович, сидит перед вами.
Он опять засмеялся, я помню.
— Рад знакомству, — сказал он.
— Интересно лишь, — сказал я: тоже, конечно, смеясь, — интересно лишь, смогу ли я ввести в сам роман какую-нибудь… в каком-нибудь разговоре… с кем-нибудь… реплику… подобную моей предыдущей.
— Да, интересно, конечно. Вообще, — сказал он, я помню, — вообще… подойти, в самом романе, к границе, отделяющей роман от — не-романа… влекущая, конечно, возможность.
— Мы ведь с вами и говорили недавно… если помните… о неких границах, о неких пределах… о выходе за эти пределы, о переходе этих границ… в связи с тем, другим романом, — сказал я.
— Помню… кажется, — так он ответил. — Впрочем… эту границу перейти вы, конечно, не сможете. Там, — он взмахнул рукою, как будто указывая куда-то, в неопределенную даль, — там… в вашем романе, следовательно… как и во всяком романе… там все будет, конечно, внутри… или ничего не будет, — сказал он.
И как бы то ни было, там — в жизни — говоря ли с Алексеем Ивановичем, простившись ли с ним, возвратившись домой — все снова и снова подходил я к неким границам — и переходил их, конечно, — с такой легкостью, какая теперь мне уже, наверное, недоступна.
В самом деле, еще и еще раз, в его присутствии и в разговоре с ним все, почти все, и даже самое важное для меня, казалось — оказывалось — отчасти — отчасти как будто случайным.
— С известной точки зрения все случайно, — сказал он мне как-то, еще в самом начале нашего с ним знакомства. — Кроме… самой этой точки зрения, конечно.