Борис Носик - Смерть секретарши (повести)
— А чего ж тут трудного? Я небось сто разов слышал. Уж все знаешь, как надо, где чего. Работа.
Русинов подумал, что труженик автопарка настоящий интеллигент новейшего времени и настоящий профессионал. «Работа есть работа», — сказал поэт. «Вещание должно быть направленным», — любили говорить на московском радио в ту пору, когда шоферский дядя еще постреливал по райкому.
Автобус остался на шоссе, а группу повели к водопаду. За полотном железной дороги и деревянным рестораном в псевдогуцульском стиле им навстречу рванулась бурная река, переполненная дождями, а за рекой, чуть выше, на склоне горы, утопающей в мокром тумане, открылись деревянные корпуса турбазы, все в резьбе и башенках. Эти башни и эта гора, до половины скрытая туманом, были таинственны и словно необитаемы в дымах тумана и осколках света из дальнего просвета в облаках. Все было так грустно и таинственно, идеальный приют тоски и одиночества. Русинову захотелось спрятаться здесь, хоть на время. Он снова достал чудодейственные каракули редакционной машинки — «Просим оказать всяческое…» — и уже через полчаса водворился в комнатке с электросамоваром.
— Чай будем пить? — стеля свежую постель, спросила у него коридорная, молоденькая, лет двадцати, остроносая гуцулка.
— Как тебя зовут?
— Комна.
— Был такой Комнин, тоже гуцул?
— У нас тут нет такого.
Оставшись один, Русинов взглянул на живописный склон горы, изнывавшей под дождем, на гуцульскую избу с узкой верандой, на странные, ребристые ели, вползавшие по склону. Московское беспокойство пришло за ним сюда, в этот живописный, экзотический уголок земли, на край света. Он жил не так, поступал не так, не нашел своего пути. Но сейчас он разденется и уснет, не думая о пробуждении, о том, как прожить эти последние — сколько их, пять, десять, пятьдесят, семьдесят — месяцы жизни. Мерно стучит дождь по жестяному подоконнику. Отчего же он не приходит — его сон? Жизнь, прожитая им, нависала над его сном, над столом, над машинкой, над белым листом бумаги, не в силах пролиться словами, облегчить душу, неспособная уйти в забытье. Чего он искал в этих местах, в этом нерусском краю? Объясненья тому, что случилось с ним, или разгадки будущего? Корней, истоков, укрывшихся в толще чужой империи, в нынешнем призрачном существовании Стефано-Гвоздиловской области. Где они, эти люди, эти русины, точнее, эти евреи, вышедшие из русинов, из края русинов, а может, из смеси тех и других? И кто были русины? Просто не австрияки, не чехи, не венгры и вот — сподобились звучной клички в многоязычной империи Габсбургов…
Как многие литераторы, Русинов не понимал и не ценил живопись. Здесь, глядя за окно, он вдруг почувствовал, что хорошая картина могла бы объяснить ему что-то, тайну здешнего пейзажа с его штрихованным ельником, склонами, размытыми туманом и дождями. Потом он вдруг вспомнил картину и художника. Луи Вивен. Эти вот штрихованные ели и волки под деревьями. Голодные волки, загнавшие человека на ель. Где он мог видеть такие ели, этот француз Вивен? Ну, а где он, Русинов, мог видеть эту картину? Наверное, на выставке «Москва — Париж» или еще где-нибудь, в Париже например. Не в этом дело, а в том, что они ощутили одно и то же с этим Вивеном: волки загоняют тебя на дерево — долго ли ты еще сможешь продержаться, терзаемый сомнениями, возрастом, страхом?..
В дверь постучали. Пришла коридорная. Глуповато хмыкая, присела на его койку. Русинов включил самовар. Он глядел в окно, рассеянно гладя ее коленку. Не выдержав его молчания и бездействия, она сказала:
— Выйду в ванную, разденусь. А вы отвернитесь.
Он все смотрел в окно. Лил дождь. Старики сидели на узенькой веранде избы. Похоже было, что они сидят так давно. Русинов слышал, как она вошла, юркнула под одеяло, уперлась в него коленками. Пора было и ему раздеваться. Он кое-как справился со своим долгом хозяина, движимый привычкой, отталкиваемый брезгливостью. Зато потом на него вдруг снизошла долгожданная сонливость. Сквозь дрему он наблюдал за ее одеванием: отвислый не по годам белый живот, убогие, огромные панталоны — что она получила, бедняга, от этого приключения? Он-то, конечно, может получить что-нибудь этакое — на бойкой туристской тропе… Хлопнула дверь.
Проснулся он назавтра. Дождя не было. Он надел куртку, вибрамы и стал карабкаться вверх по мокрому склону холма. Изумрудно-зеленый пейзаж был насыщен деталями, как полотно старинного живописца, — домики, разбросанные по склону, барашки, серпантин дороги, вертикальные черточки молодых елей, река, поле, забор, а на втором плане — снова домики, снова дорога, стадо… Дымки тумана поднимались от леса и расселин, полосами проплывали над полониной…
Спускаясь, он миновал гуцульский домик, который видно было из его окна. На воротах еще от Юрьева дня стояло деревце, разукрашенное фольгой, канителью, бумажными цветами. Старик со старухой сидели на верандочке, ожидая начала дождя или конца света, как сидели они вчера, весь день, дотемна. Потом они, наверное, пошли спать, так и не засветив электричество. Что они видели? Вряд ли они любовались пейзажем и вообще понимали, что это горы, что бывает и другой пейзаж, что может и не быть этого разнообразия, этой живописной и скульптурной выдумки Великого Мастера. Горы были привычны, как рука или нога. Но вот отчего он, Русинов, пересаженный на равнину в каком-то неведомом поколении, сохранил эту непрестанную тягу к горам, тоску по вздыбленной земле?
Как часто бывало с ним в такие минуты, ему захотелось произнести вслух благодарственную молитву. Благодарю Тебя, Боже, за свет, Тобой сотворенный, за то, что еще раз довелось мне все это увидеть. И если не переполнилась еще чаша Твоего терпения, ниспошли мне еще сколько-нибудь таких дней, и еще, и еще, пока не насытится глаз видением, а душа чувствованием…
Каков же должен быть райский пейзаж, чтобы затмить для него эту данную ему в рождении красоту, к которой так и не может он за полвека притерпеться, охладеть, привыкнуть?
Дождь пошел снова, и Русинов укрылся в своей комнате, у окна. Вон мужик вышел из-под навеса, хлопочет во дворе, словно бы не замечая дождя, в одной рубахе, вот так бы и мне — жить, не замечая ни дождя, ни грязных портов, ни холода, замечая одно существенное, молиться и читать Книгу.
«Дорожа временем, потому что дни лукавы… Негодных же и бабьих сплетен отвращайся… Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства…»
Он не облекся в любовь. Он не выполнял заповедей и нарушал все запреты. Так он прожил свою долгую жизнь, и теперь, когда дни лукавы и сочтены, он не может повернуть прежнее течение жизни, не может даже остановиться… «Ничего не делайте по любопрению или по тщеславию, но по смиренномудрию почитайте один другого высшим себя».
Русинов вышел гулять под дождем. Мокли под его струями и склоны горы, и лес, и деревянные резные башенки турбазы. Палатка «Союздрук» стояла посреди луга, как стеклянная рубка дрейфующего лихтера. Сидя в ней с утра до вечера, юная остроносая продавщица-гуцулка грела руки над электроплиткой. Поутру каких-то два сумасшедших покупали у нее местную газету, потом она сидела без занятий до вечера. Русинов вступил с ней в разговор, и она стала торопливо ему рассказывать, что недавно у ее подруги была свадьба — и как там было, на свадьбе, и кто был. Русинов понял, что жизнь ее не зависела от того, лил дождь или светило солнце, толпились ли за газетой туристы или водная пустыня окружала ее, — жизнь ее была ожиданием этого вот самого главного события: жениха, свадьбы, а потом материнства, своего дома — всего, к чему она предназначена судьбой и без чего будет чувствовать себя обделенной. Пока она верила в то, что с ней непременно случится это, как случилось с ее подругами, жизнь имела смысл. Русинов больше не верил в значимость этого события — он был человек вчерашний.
В субботу на турбазу понаехало много-много автобусов — из Киева, Донецка, Львова, Ростова и Запорожья. Это были туристы, шумное кодло, которое возбуждало себя шумом, пряталось за коллектив от неизбежной скуки и пустоты, цеплялось за группу в страхе быть забытым, затеряться («У нас группа особенная, — говорили они, — самая веселая. Такие хохмачи»).
Когда Русинов наблюдал этих южных людей, ему начинало казаться, что они заземленнее, грубее северян, даже речь их, изобилующая крепкими жаргонными словечками, имела некий базарный привкус. Русинов стоял близ автобуса, когда из него вывалились две полупьяные киевские труженицы и, назвав его «вуйком», с ходу предложили проехаться за «стольник» через Копенгаген в Роттердам. Это была, конечно, бравада (никуда б они с ним не поехали, а в крайнем случае, для поездки хватило бы не стольника, а просто бутылки белого), но бравада весьма характерная для всей их манеры, для их разговоров о жизни, о деньгах, о неоспоримой реальности реального мира.