Дэвид Седарис - Одень свою семью в вельвет и коттон
Дверь захлопнулась, и я остался один в пустом коридоре, разглядывая свои чаевые. «Неужели это все?»
Глава 20. Кто в доме хозяин?
– Умоего босса резиновая рука, – сообщил я за обедом нашим парижским гостям после своего первого и единственного рабочего дня. По-французски слово «босс» звучит как наше «шеф-повар», так что получилось даже лучше, чем я ожидал. Шеф-повар с резиновой рукой. Она бы у него, небось, расплавилась.
Гости придвинулись поближе к столу, решив, что я, должно быть, употребил неверное слово. «Твой начальник! С каких это пор ты работаешь? – они обернулись к Хью за подтверждением. – Он что, работает? «
Видимо воображая, что я не замечу, Хью отложил вилку и произнес одними губами: «Это волонтерская работа». Что меня разозлило, так это его интонация – не сказал прямо, а еле прошептал. Так можно сказать, когда ваш трехлетний малыш хвастается своими достижениями в школе: «Это детский садик».
– Волонтерская или нет, а начальник там был, – сказал я. – И рука у него была резиновая.
Я переваривал эту информацию часами, даже репетировал, как именно я ее подам, проверяя все слова по словарю. Не знаю, чего я ожидал, но уж точно не этого.
– Я уверен, что это была не настоящая резина, – заметил Хью. – Наверное, какой-нибудь пластик.
Друзья с ним согласились, но им же не приходилось видеть моего начальника, рассеянно вертящего карандаш искусственными пальцами. Пластиковую руку так не изогнуть. Если бы рука была пластиковая, звук при этом был бы совсем другой.
– Я знаю, что видел, – сказал я. – Это была резина, и пахла она как карандашная резинка.
Если б мне кто-то сказал, что рука его босса пахнет, как карандашная резинка, я бы уже заткнулся и унялся, но с Хью случился один из его припадков:
– Этот парень что, дает тебе понюхать свою руку?
– Да нет, – отбивался я, – не совсем.
– Ну тогда, значит, это был пластик.
– Так что ж, – не сдавался я, – значит, все, что тебе не суют прямо под нос, пластик? Это что, новое правило?
Одно из наших совместных нью-йоркских решений гласило: «Не ругаться при чужих». Но с ним было просто невозможно не ругаться.
– Рука была из резины, – повторил я, – из толстой резины, как шина.
– Так что ж она, надувная была, что ли?
Гости засмеялись шуточке Хью, а я подумал о них все, что мог. Надувная рука – это полный абсурд, ее и представить себе невозможно. Неужели они этого не понимали?
– Слушай, – снова начал я. – Это же не какая-то штучка, увиденная в магазине. Я там был, в одной комнате с ней.
– Прекрасно, – сказал Хью. – Еще что скажешь?
– В каком смысле, «еще что»?
– Насчет твоей волонтерской работы. У босса резиновая рука. Дальше что?
Тут нужно пояснить, что найти волонтерскую работу в Париже не так-то просто. Государство платит за какую угодно работу, особенно в год выборов, и когда я пришел в благотворительный центр, все, что они смогли мне предложить, – один день помогать слепым на станции метро. Этой программой руководил мой босс. Он себе оборудовал временный офис в маленькой каптерке за билетной кассой. Я же не виноват, что слепые не пришли.
– Слушай, – сказал я. – Я просто просидел шесть часов в чулане, а человек с резиновой рукой меня вообще не замечал. Что ты имеешь в виду говоря: «Дальше?» Что мне еще надо?
Друзья пялились в полном недоумении, и я понял, что перешел на английский.
– По-французски, – велел Хью, – скажи это по-французски.
Наступил один из тех моментов, когда вдруг осознаешь разницу между «говорением» и «выражением своих мыслей». Я знал слова – слепые, выборы, год, чулан, – но, даже добавив глаголы и местоимения, я не мог заставить их выразить то, что мне хотелось. По-английски мои предложения могли иметь двойную смысловую нагрузку: и что я работал как волонтер, и что Хью будет наказан за то, что не слушает о самом интересном событии, произошедшем со мной с момента моего приезда в Париж.
– Да ладно, – сказал я.
– Как хочешь.
Я вышел из-за стола, чтобы налить себе стакан воды, а когда вернулся, Хью рассказывал о мсье Ди Бьясио, сантехнике, которого мы позвали, чтобы он заменил раковину в ванной.
– У него одна рука, – поведал я гостям.
– Не одна, – возразил Хью. – Две руки у него.
– Да, но одна не функционирует.
– Но она же есть, – сказал Хью, – она наполняет рукав.
Он всегда спорит со мной в присутствии посторонних. Мне оставалось сделать то, что я всегда делаю в таких случаях: задать ему вопрос и не дать возможности ответить.
– Дай мне определение руки, – сказал я. – Если ты говоришь о длинном волосатом предмете, торчащем из плеча, тогда и впрямь у него их две. Но если ты говоришь о длинной волосатой штуке, которая двигается и фактически делает всякую фигню, так такая у него одна, понял? Кому и знать, как не мне – это ведь я пер эту треклятую раковину вверх на три пролета. Я, а не ты.
Гостям стало неловко, но мне было плевать. Технически Хью прав, у сантехника было две руки, но мы не в суде, и легкое преувеличение не каралось по закону. Люди любят представлять в уме картинки; они им дают возможность не просто слушать, а еще и что-то делать при этом. Мы что, этого не обсуждали? А теперь, вместо того чтобы меня поддержать, он меня выставил вруном, ох, как я его за это ненавидел.
Поскольку он лишил мой рассказ о сантехнике всякого правдоподобия, с резиновой рукой было покончено. Гости даже не представляли пластик, они видели живую рабочую руку, из мяса, костей и мышц. Картинка, возникшая в сознании, была стерта, и теперь они никогда не поймут, что рука определяется движением, а не формой. На руке моего начальника были ногти, линии – по ним можно было предсказывать его судьбу, – но она была розовая и неподвижная, как фальшивая рука, которой пользуются, чтобы научить хищного зверя рукопожатию. Я не знаю, как она прикрепляется, но я абсолютно уверен, что он может ее снимать без особых сложностей. Пока мы вдвоем сидели в ожидании слепых, которые так и не появились, я представлял, как эта рука может выглядеть на ночном столике – если он кладет ее туда. Наверное, в постель ее незачем надевать, там она вряд ли поможет; пальцы не сжимаются и не разжимаются. Это обман, как парик или накладные ресницы.
Застольная беседа кое-как продолжалась, но вечер пропал. Это было ясно каждому. Через несколько минут гости начнут поглядывать на часы и бор мотать что-то о няньках. Пальто будут поданы, и мы будем стоять в передней, повторяя «до свидания» снова и снова, пока гости спустятся по лестнице. Я уберу со стола, а Хью помоет посуду, ни один из нас не заговорит, и мы оба будем гадать, не настал ли этот самый момент. «Я слышал, ребята, вы расстались из-за пластиковой руки», – скажут люди, и я снова испытаю прилив ярости. Спор будет продолжаться, пока один из нас не умрет, и даже тогда война не закончится. Если мне суждено уйти первым, надпись на моей надгробной плите будет гласить: «Это была резина». А он, наверное, займет соседний участок и закажет себе плиту побольше с надписью: «Нет, это был пластик».
Живому ли, мертвому, мне не найти покоя, и поэтому я сдаюсь, как приходится сдаваться тем, кто полностью зависим от другого. В последующие недели я представлю себе, как эта рука машет на прощанье или ловит такси – словом, занимается своими делами, как я занимаюсь своими. Хью спросит, почему я улыбаюсь, и я отвечу: «Да так просто», – и больше ничего объяснять не стану.
Глава 21. Маленький Эйнштейн
Мы с мамой сидели на пляже, втирали масло друг другу в спину и гадали, кто первый в нашей семье за ведет детей. «Я думаю, Лиза», – сказал я. Дело было в начале 1970-х. Лизе было лет четырнадцать, и, хотя особых материнских чувств у нее не наблюдалось, она любила все делать по порядку. Закончив колледж, следовало выйти замуж, а после замужества следовало завести ребенка. «Попомни мои слова, – продолжал я, – к двадцати шести годам у Лизы будет… – тройка крабов подбиралась к брошенному бутерброду, и я усмотрел в этом знак судьбы, – у Лизы будет трое детей».
Это звучало очень пророчески, но мама отмахнулась. «Нет, – сказала она, – первой будет Гретхен». Она, прищурясь, посмотрела на свою вторую дочку. Гретхен стояла на берегу и бросала кусочки мяса стае чаек. «У нее на бедрах написано. Сначала Гретхен, за ней Лиза, а потом Тиффани». «А Эми?» – спросил я.
Мама на мгновение задумалась. «У Эми не будет ребенка, – сказала она. – У Эми будет обезьянка».
Себя я в пророчество о детях не включил, поскольку не представлял себе, что наступит день, когда гомосексуалисты смогут создавать настоящие семьи, усыновляя детей или пользуясь чьей-нибудь взятой напрокат утробой. Я не включил и своего брата, поскольку всякий раз, когда я его видел, он что-нибудь ломал, не случайно, а нарочно, радостно. Он своего ребенка расчленит, искренне веря, что потом соберет его обратно, а потом что-то подвернется – фильм о карате, пара дюжин лепешек, – и ребенок будет забыт.