Александр Мелихов - Нам целый мир чужбина
Мишка рассказывал об этом эпизоде с глубоким удовлетворением.
Общался он, походило на то, с одними отказниками да сочувствующими американками, готовыми иной раз и перепихнуться; для них это знак дружеского расположения, неспешно пояснял
Мишка, и Катькино лицо принимало выражение брезгливого непонимания: животные какие-то… Мишка и рассказывал о них тоном зоолога.
А потом Мишка внезапно исчез – как отрезало, хотя на новую квартиру он помогал нам перебираться с большим энтузиазмом.
Стороной мы выяснили, что в тюрьме он не сидит, работает все там же, и гордая Катька не велела мне проявлять дальнейшую активность: пусть как хочет. Но через два-три года мы случайно встретили его в трамвае, и он – уже при одних только латиноамериканских усах – сиял как младенец: все-таки не совсем врал, однажды по пьянке с ухмылкой признаваясь нам, что мы с
Катькой – единственные люди, которых он любит. Мишка повторял, что надо повидаться, записывал наш новый телефон и – снова канул. А еще через год-десять Славка написал нам, что Мишка
“адаптируется” в Питсбурге. Обзавелся ли он, интересно, собственной кинотекой или уже и кино превратилось в пережиток детства? И я вот с тех пор дорос до унылой истины: даже самые гениальные книги, симфонии, фильмы не более чем потребление. А насытить нашу жизнь смыслом может только то, что мы отдаем.
Мы с Мишкой когда-то были похожи как никто – в книгах, фильмах видели одно и то же, а что может быть важнее, чем идентичные формы самоуслаждения. Я разве что был более снисходительным и терпеливым. И этот вот пустячок в конце концов разлился между нами Атлантическим океаном… Нет! Мишка оказался более последовательным в расправе с детскими фантазиями.
Хух-х! По Малому солнце шпарит в глаза, как… Старинный Славкин каламбур: пойдем по Большому. Но все-таки видно, что чем ближе к
Смоленскому кладбищу, тем меньше всяких panasonic’ов – старые добрые “Продукты”, “Автозапчасти”, “Обувь”… Парадные здесь простенькие – не Английская набережная Красного Флота, к которой меня приобщал Мишка. В одном аристократическом подъезде уборщица заорала на нас: “Ходят тут, ссат!..” – и мы разнеженно переглянулись, словно какой-нибудь Карузо взял в нашем присутствии самое верхнее “си”: в спектакле все сгодится. А потом мы забрели в круглый мощеный двор особняка графа
Бобринского и обнаружили там оставшуюся от киносъемки двуколку с крытым верхом. Естественно, мы принялись по очереди катать друг друга, и Мишка, изображая барина, гаркнул: “Ардалион, гони!..”
И будет. Орган, именуемый “Мишка”, перетягивается заново для дальнейшего отмирания: думай о земном, сиюминутном – хоть ту же слойку жуй потщательнее, пропитывай слюной! Вот так же с булкой за щекой я и шагал из Горьковки к общежитию по родному микроленинградику (один я никогда не тратил времени на дурацкие столовки), вот так же прикрывал глаза от солнца, но мозги в тот день у меня трещали от напряжения из-за “Общественного договора”
Ивана-Якова де Руссо. Как же общая воля может существовать
всегда, если люди так часто только и ждут случая проехаться друг на друге? Скажем, в шесть утра заныла радиоточка, которую с вечера, точнее – с ночи, никто не подумал отключить, и вот все жмутся под своими болотными и свекольными дерюжками и выжидают, кто первым вылезет на более серьезный холод. Какая тут может быть общая воля, лопаются от перенапряжения неведомые подземно-картофельные нити у меня в голове, и вдруг – озарение.
Ведь если бы дело не касалось меня шкурным образом, я сразу сказал бы, что выключить должен тот, кто ближе лежит. А если это его уже достало, значит, пора вводить очередность. Но если бы кто-то, вообще не пускаясь в подсчеты, просто от широты души встал бы да выключил – я, уж конечно, проникся бы к нему уважением. А если бы он пожертвовал жизнью – так даже и благоговением. Вот, вот в чем суть: наши чувства, мнения бывают двух совершенно разных видов. Одни – наши личные, мы их приобретаем, меняем, но даже в момент самой сильной захваченности в глубине души чувствуем, что они наша личная собственность: я рассердился, я могу и простить – мое дело. Но есть в нас чувства, убеждения совершенно другого рода – их мы не ощущаем своей собственностью: оскорбили твою мать, твой народ,
Толстого, логику – ты-то лично, может, и наплевал бы, но чувствуешь, что не имеешь права, это и есть святыня – то, что хранится в твоей душе, но тебе не принадлежит, ты получаешь ее по наследству и по наследству же передаешь дальше: вот эта не зависящая от тебя решалка в тебе и есть общая воля. Свою частную волю мы переживаем со страстью, а общую – с благоговением. Вот это благоговение в себе люди и называют присутствием бога. То есть не религиозные чувства происходят из бога, а, наоборот, бог из религиозных чувств, – открытие кажется мне настолько потрясающим, что я немедленно решаюсь посвятить ближайшие годы разработке всех его следствий – воссозданию атеистических аналогов всех этих отмерших понятий: “бог”, “душа”,
“святость”… “Вечность”…
Неужели это был действительно я? Чем же я был так пьян – просто молодостью? Или каким-то иным наркотиком? Может быть, неразличением возможного и невозможного, которое только и открывает дорогу к великому? Может ли вообще человек прожить без наркотиков? Интересно – математика, она же добросовестность, в собственной сфере сильнейший наркотик, а в чужих – убийца. Но что об этом толковать – опьянеть сознательно, уж во всяком случае, невозможно.
Опять “невозможно”… Это нас и погубило – мы слишком хорошо отличали возможное от невозможного. Но честность по-прежнему не оставляет мне иного выбора. Честность – это всеобщность: я признаю лишь такие доказательства, которые убедительны для всех. Хоть, опять-таки, и знаю, что для всех разом очевидным бывает только сверхпримитивное: сухие ноги лучше мокрых. А даже хваленые математические теоремы истинны только для тех, кого годами школили – да и то при наличии способностей. Даже математические истины являются плодом социальных усилий, в каждом поколении формирующих особую аристократию. Аристократию, которая учит повиноваться материи, подчинять суждения реальности, а не воспарять над нею. Ее кодекс – гордость подчинения. Требование не таить от себя даже самой тонюсенькой иллюзии, которой можно было бы согреться на беспощадном космическом морозе. Сам-то ты в одиночку (в одиночке), глядишь, еще бы и поверил во что-нибудь тепленькое, но аристократический кодекс не терпит ничего индивидуального: чем дороже тебе
“убеждение”, тем с большей бдительностью ты обязан передать его в руки правосудия, для перепроверки независимыми наблюдателями.
А уж они-то самое драгоценное для тебя, будь уверен, оценят в ноль, ноль и еще раз ноль.
Сверхдемократические аристократы, мы разрушаем наше личное во имя всеобщего, наш кодекс – это кодекс камикадзе. И когда ты наконец понимаешь, что тебя одурачили, тебе все равно остается только погибнуть с честью: вернуться назад уже не хватит бензина.
А душа-то ноет, скулит – не хочет погибать с честью. Ум востр – дух немощен. Но мы на него “цыц!” – и замер руки по швам.
Ба – угол Шестнадцатой линии, фанерные бельма, – а как любила
Катька здешние рассыпчатые, бесконечно плоские пироги с лимоном!
Там, где сходятся трамвайные пути, маячит еще один тарахтящий автобусный проспект корейского КИМа промеж двух осененных издыхающими кронами кладбищ, нашего и армянско-лютеранского, ведущий в недра таинственного в своей провинциальности – ясно же, что такого в Питере быть не может! – Голодая Сони Бирман…
Но с Соней постоянно требовалось быть тонким, ироничным, говорить правильными оборотами…
И снова дрогнула только что прихлопнутая, перетрепанная за сегодняшний вечер струна: завод имени Котлякова – последнее, так и недогнувшее Юру ленинградское иго. Милосердная милиция за тунеядствующее нарушение паспортного режима вместо тюрьмы отдала его в лимитчики. Вот он стоит перед мутным зеркалом у вахты меж двух унылых сержантов – напудренно-бледный, но нижняя губа по-прежнему надменна. Для чужаков он почти оборванец – только мы знаем, что в его грубых ботинках есть что-то амундсеновское, в пятирублевых джинсах – польское, а в вязаной шапочке – водолазное. Катька скручивает рулончиком все наши рубли и конспиративно сует ему в руку…
Лимитная прописка в первый миг была спасением. Но в третий – мучительнейшим испытанием, лишенным главного оправдания – трагической красоты. Завод имени Котлякова был настолько зауряден своей кирпичной оградой, кирпичными корпусами, похожими на коровники, что даже дореволюционные цифры “1915” на одном из них не могли вывести это унылое скопление из разряда советского.
А уж бесконечный панельный цех, нависший над кладбищем… Юра был прав, что уехал в Магадан, – снимите шляпу, снимите шляпу.