Дойвбер Левин - Вольные штаты Славичи: Избранная проза
Конный бандит, вроде вестового или музыканта, с блестящей трубой через плечо, важно ехал по улице. Поравнявшись с каким-нибудь домом, бандит, не замедляя хода коня, эфесом шашки стучал в захлопнутый ставень и кричал:
— В город! На собрание!
Доехав до Степы, — дом Степы стоял в конце слободы, дальше начиналось поле, — бандит слез с коня, сел у ворот на бревне и закурил коротенькую трубку. Лицо у бандита было морщинистое, дряблое, величиной в детский кулачок, зубы мелкие и черные, а нос смотрел куда-то вверх. Ни усов, ни борода не было, но на голове росли густые дикие волосы, спадающие на лоб и закрывающие уши. С левого уха свешивалась серебряная серьга в форме полумесяца. Бандит долго сидел так у ворот, потупив голову и уныло сплевывая себе под ноги желтую накипь курева. Степа подошел к нему и спросил:
— Это где собрание?
— В городе, — ответил бандит, — в городе. Подле церкви.
— А что там будет?
— Ничего не будет, — равнодушно сказал бандит. — Батько говорить будет, — добавил он.
Степа больше расспрашивать не стал и уже хотел отойти, как вдруг бандит поднял голову и, решительно сплюнув, заговорил сам:
— Ругаться будет, — сказал он, — я его, черта лысого, знаю. Товарищи, чай, были. Он только и умеет, что пить да ругаться. Фрайер.
— Что? — не понял Степа.
— Фрайер, говорю, — повторил бандит, — я его знаю, Нишку. Каторжник он, вот кто. — Бандит быстро оглянулся и, понизив голос, продолжал: — он, Нишка, шесть лет в каторжниках был, на мокром деле завалился. Я его знаю!
— А чего к нему пристал? — спросил Степа.
— Так уж Делать нечего было, — сказал бандит, — а уйду. Надоело. Ну его, Нишку. Не ндравится мне у него. Мясник. Кой он мне дался? У меня на руках профессия хорошая. Я, браток, ширмач.
Степа опять не понял.
— Что?
— Ширмач, — сказал бандит, — карманщик, ну. Плюну и поеду в Одес. Городок такой, что лучше не надо. А на Нишку плюну. Нужен он мне очень. У меня профессия хорошая. Мне што? Плевать!
— Обидел он тебя, што ли? — сказал Степа.
— «Обидел, обидел», — передразнил бандит, — а тебе что?
Он сел на коня и пустился в обратный путь. Эфесом шашки он стучал в закрытые ставни и кричал:
— В город! На собранье!
Против церкви, на маленькой трибуне стояло несколько человек бандитов, а вокруг трибуны робко жались мужики со слободы, лавочники из местечка, коробейники с «выгона». Они осторожно сморкались в руку, то и дело подтягивали сползающие штаны, переговаривались шепотом, испуганно выжидая, что будет и не понимая, зачем их сюда пригнали. Особо держалась группа человек в десять, во главе с попом, благообразным, румяным стариком. Тут же были и дьяк и Антон, кой-кто с «верха» — из купеческих тузов, и хозяин единственного в местечке кожевенного завода Зелик Найш. Цепь верховых плотным кольцом обхватила толпу. Дальше выстроились в ряд тележки — двуколки с пулеметами на сиденьях.
А еще дальше — было поле и синел лес, тот самый лес, откуда рано поутру сегодня явились в Славичи эти верхоконные и двуколки.
Когда Степа пришел на площадь, первым, кого он увидел, был старый знакомый, вчерашний гость, очкастый. В том же плаще, в той же белой круглой шляпе, из-под шляпы так же выбивались влажные волнистые кудри. Кикимора. Рядом с очкастым стоял его товарищ — толсторожий. Но сегодня вместо белой расшитой рубахи на нем был надет защитного цвета френч, опоясанный ремнями во всех направлениях. Толсторожий держал за древко знамя. Знамя было черное.
Что за плешь? — удивился Степа. В первый раз в жизни он видел такое знамя, сплошь черное, и не мог понять, что оно означает. Похоронное, должно, — решил он. — Сейчас они кого-то хоронить будут. И народ для того собрали.
Пока Степа, работая локтями, пробивался поближе к трибуне, собрание уже открылось и заговорил очкастый.
— Что? Не так? Не так? — кричал он своим пронзительным голосом, часто повторяя одно и то же слово. — Человек рождается свободным, как птица, как вихрь, а его — в клетку, в клетку. Что? Не так? Не так? И вот приходит власть и делает его рабом, рабом подневольным. Бьет его! Гнет его! Что? Не так? Не так? Под-не-воль-ный. А человеку воля нужна, как вода, как воздух. Мы не можем жить без воли, без воли. А нас душат, за горло держат, за горло. Была монархия, самодержавии, но мы, вольные люди, анархисты, мы с ними расправились, расправились. А кто пришел на смену? Узурпаторы! Узурпаторы! Комиссародержавцы! Что? Не так? Не так? Они нас опять в клетку загоняют. Сиди! Сиди! Того не можешь! Этого нельзя, нельзя! А почему’ нельзя, а? Почему нельзя? Кто сказал «нельзя»? Бакунин сказал? Прудон сказал? Мы, анархисты, говорим: «можно! можно!» «Воля, мы говорим, воля». Вольный человек на свободной земле. Что? Не так? Не так? Мы избавили вас и от комиссародержавцев. Сегодня мы завоевали Славичи, а завтра мы завоюем весь мир. Мы начнем великую революцию, третью революцию, третью. Что? Не так? Мы освободим вас от самодержавцев и от узурпаторов, узурпаторов. Под этим черным знаменем, за которое погибло столько святых мучеников, — голос у очкастого от волнения сорвался, он заговорил шепотом, — мы поведем вас в анархию, в анархию. Что? Не так? Не так?
Он не мог продолжать больше, очкастый. Над трибуной трепетали, как крылышки, его тощие, немощные руки. Видно было, как шевелятся его губы, но голоса его не слышно было.
Тогда выступил толсторожий.
— Хто говорить хотит? — крикнул он в толпу. — Выходи!
Вышел Антон. Дородный, величавый, не кузнец — патриарх.
Он обвел толпу строгим взглядом, откашлялся в ладонь и не спеша заговорил:
— Вот уж правильно говорил тут гражданин-товарищ, — сказал он. — Спасибо ему. — Антон снял картуз, полуобернулся к очкастому и чинно поклонился. — Сколько лет маемся, а хорошее слово вперва слышим. Хорошее слово, правильное слово. За такое слово в ноги поклонюсь и не стыдно. Вот, скажем, граждане-товарищи, как перед богом скажем: какая есть наша жисть? Раньше горе мыкали, драли исправники, стригли нашего брата, как барана. Оброки да подати, да налога. А не так что — и в тюрьму, на каторгу. А теперь, при большевиках, лучше ли стало? Хуже, видите ли, граждане-товарищи, много-много хуже. Мужика ограбили, а мужик — он основа государства, без него нельзя. Никак. Его грабят, а нас бьют, стреляют. Безобразничают, проклятые. Немцам продались. Раньше, видишь ли, было худо, а теперь и совсем невтерпеж стало. В святом писании сказано о Ровоаме, неразумном сыне царя Соломона: «И говорил он по совету молодых людей и сказал: отец мой наложил на вас тяжкое иго, а я увеличу иго ваше. Отец мой наказывал вас бичами, а я буду наказывать вас скорпионами». Так, граждане-товарищи, и камунисты с нами. Они нас, видишь ли, скорпионами. А заслужили ли мы того? Нет, не заслужили. Мы не душегубы какие, не разбойники. Разбойники они сами и есть, большевики-то, антихристовы слуга. Явреи тут тоже нехорошо себя ведут. Народ они к нам пришлый, понимать надо, а они наперед лезут. Не все, конечно, есть и верные, а многие которые. Так что поблагодарим гражданина-товарища, который тут говорил. Он сказал — «воля будет» и спасибо ему на этом слове. Пообещаемся все ему, что в нас он и господин атаман найдут верных слуг, готовых голову свою за них сложить. Да.
— Правильно, Алексеич! — крикнул кто-то из толпы.
Степа оглянулся и увидел отца, Осипа. Нескладный, длинный, как жердь, на голову выше других, он взмахивал рукой, зажатой в кулак и кричал:
— Правильно, Алексеич! Пра-виль-но! Все пойдем! До единого! Нам нечего терять. Чего нам терять? Нам и так дрянь и так дрянь. Они, комиссары, дьяволы, сами в палатах живут, на перинах спят, а нашего брата в острогах гноят. Измываются. А нам тоже жить надо. Надо или не надо, мужики-товаршци? Он мне: «Самогонку гнал?» Гнал, говорю. Верно. «И продавал?» Верно. А только, говорю, дорогой товарищ, жить же надо? Жить надо или не надо? А мене — в острог. Кого? Мене! Инвалида импралистичской войны, сам-мую бедноту, а? За что боролись? Кровь за что проливали, а? Чтоб жить не давали? Чтоб в острог сажали, а? Правильно, мужики-товарищи, Антон говорит. Все пойдем! До единого! Пок-кажем!
«Во ведь холера какая — думал Степа, слушая отца. — Туда же. Все забыть не может. Дурня».
Путаясь в полах ватного пальто, на трибуну взобрался дьяк. Он выкроил на остром крысином лице сладенькую улыбочку и заговорил тихо и кротко. Но сейчас же поперхнулся, закашлялся, — кашлял он, будто лаял, — и продолжал уже другим голосом, хриплым шепотом.
— Братья! — начал он. — Православные! Поздравляю вас со светлым праздником христовым. Долго мы терпели, но бог, он правду видит, да не скоро скажет. И вот сказал. Поздравляю, православные, поздравляю, — тут дьяк закашлялся. — Но нельзя забывать, — продолжал он свистящим шепотом, захлебываясь и брызгая слюной, — нельзя забывать муки, которые перенесли мы, многострадальцы, от этих кровопийц и мучителей, кои изгнаны теперь с позором. Много их еще середи нас осталось. Так разыщем же их, братья, и предадим их в руки судей праведных и нелицемерных. Да воздастся им по заслугам. — Дьяк опять закашлялся. — Мы их знаем, всех знаем, — зашипел он, откашливаясь, — на лбу их Каинова печать, а имена их записаны в книгу смертных. Вот! — он потряс в воздухе какой-то бумажкой. — Не будет им пощады! Не будет!