Владимир Личутин - Фармазон
– Не трожь, не тобой положено, падлюка, – подскочил старик, еще худо соображая мутной от гнева головой. Но куда там ему до молодого, в самых соках мужика, у которого шея бурым столбом выпирает из ватника: разве совладать с ухватистыми, забористыми руками, которым еще столько ломить до пенсии. Коля База злорадно смеялся, поддразнивал старика, а тот беспомощно подскакивал, пытался пригнуть длинную негнучую руку. – Рестант, издеватель… За что надо мной? Что худого исделал? Но погоди, собака, отольется за старое и за новое. Правда свое возьмет.
– За собаку, за оскорбление еще набавка. Штраф или кутузка по пятнадцати суток. Хоть с метлой поработаешь на благо общества, – играл голосом Коля. – Такая нынче система, понял? Сейчас актик – и на карандаш. Где лося завалил, говори, ну?
Тимофею стало жаль старика, и на мгновенье даже помыслилось, что его неправедно и зло обижают. Но оковалок сохачьего мяса торжественно вздет над головою, от улики никуда не деться, и надо принимать меры.
– Что делать-то будем? – жалостливо спросил Тимофей, словно от этого вопроса могло что-то перемениться иль появлялась возможность самому неприметно спрятаться куда-то. Впервые за свою жизнь ему приходилось ущемить человека, осудить и наказать его своею властью. И это оказалось трудно. Моховой старичонко, в чем только жизнь теплится, но вот забрался, дьявол такой, в самую тайболу, куда и молодому в тягость, и завалил быка. – Ведь под запретом, Григорий Петрович… У вас лицензия, может?
Гриша сразу уловил колебанья в голосе лесника и заторопился укрепить их:
– Если бы охулка, там другое, Тимофей Ильич, там покажи. Век своего не отдам, но и чужого ни-ни. Вы-то меня знаете. Спускаюсь рекой, вижу – лось. Я для острастки и пальнул дробью, пятым номерком. А он возьми и пади. Что за чертовщина, думаю, пропадина какая-то, больной, думаю. Выволок на берег, сколько силы забрало, от огузка отхватил…
– Не забыл мяска-то, – поддел Коля База.
– Думаю, ветеринару покажу, что за болезнь, верно? Вдруг сохатиная болезнь прокатилась. Помощь какая, если мор… Пятым номером издали, а он и пал. Вот тут, километрах в пяти.
– Крутит, я вижу. Небось, пулей промеж глаз. Такая система.
– Ехать мне? – униженно спросил старик, в его жиденьких глазках появилось что-то угодливое и обещающее одновременно, словно бы Гриша загодя намекал. Тимофей не выдержал взгляда и отвернулся, а старик сразу понял это движенье как согласье, неожиданно и ловко спрыгнул в лодку и отпихнулся шестом. Коля База только рот разинул.
– Во-ри-на, – закричал он, больше для продолжения игры, радый всей этой комедии, разбавившей скуку. – Я тебе хвост намылю.
Но Гриша Чирок не отзывался, рвал шнур, мотор пукал и отказывал стариковской руке, но посудинку крутым теченьем споро уносило в изгиб реки, и только за поворотом послышалась мерная железная дробь.
– Во-ри-на, – прощально повторил Коля База больше для себя.
– Зачем так-то? Унижать зачем? – спросил Тимофей.
– Ты что? – удивился Коля. – Он же ворина и есть. У него система. Он было повадился на чужие снасти. Я иду, навстречу Гриша, из пестеря налимьи хвосты торчат. Прихожу на реку, а снасть вся на льду. Увидал меня на деревне, ласково спрашивает, собака: «Дак каково ловится? Хорошо? Ну и слава Богу, что хорошо. Дак ты, Колюшка, у веретья ставишь? Хорошее место, тако ли хорошее место. Ну и слава Богу, что с рыбкой». А я пацан, мне обидно, без отца ведь рос… Он было и к Петенбургу повадился шастать, тот и поставил самопал. Слышу, говорит, однажды выстрел. Навстречу-то и бежит Чирок, лётом летит. Спрашиваю: «Ты куда, Гриша, спешишь?» – «Да вот, – говорит, – у бабы шаньги поспели. Пока горячи, дак поись». – «А задница-то цела?» – «Цела, цела, куда ей деваться. У бабы шаньги нынь заварены». И побежал, только свистнуло. Полька проговорилась в магазине, баба его. Говорит, прибежал старик в избу, а ж… вся в кровищи. С той поры и отбросило паскудить по чужим снастям, а то уговору на него не было… А ты говоришь – система такая.
– Ну с Мартыном ладно, там другой разговор. У него как бы месть. Гриша ему жизнь расстроил. Но ты зачем издевался? Можно как-то по-человечески рассудить, не опускаться до скотины, – упирался Тимофей.
– Да брось ты… Как баба. Что, Чирка не знаешь? Да его могила выпрямит.
– Господи, до чего похожи мы все. На зло – обязательно злом, на обиду – обидой. Плохо это, круговорот.
– Лось-то мой, слышь? – пропустил Коля База последние слова: они были умные, книжные и не пробились к его душе, заледенелой на полпути. – Я сразу понял, что про моего лося путает. Надо прибрать, пока медведко не навестил.
Он крикнул собаку, она послушно прыгнула в лодку, положила лапы на бортовину и приготовилась плыть. Тимофею был неприятен спутник, но Панин боялся одиночества, боялся лесовой избы, нечистой силы и того странного призрака, что навестил уже дважды. Тимофей ссутулился на передней банке и с тоскою размышлял, глядя на воду, что охота разладилась, не начавшись, что люди нынче странно замкнулись на себе, тешат лишь свои чувства, свои хотенья, совершенно забывая о людях, кои живут рядом. Ну зачем понадобилось Коле Базе стрелять по зверю из мелкашки? Ребячество, самодовольство, неуправляемое хотенье? Ведь знал, что пулькой лося не взять, уйдет зверь и где-то в буераках истечет кровью, надломившись в коленях и уткнув морду в заводяневший мох. Но ведь ударил, не пощадил, не побоялся ничьего гнева, ибо Бога, по его разумению, нет, а земное начальство не достанет в этих пределах. И парень-то вроде бы распахнутый, откровенный, чует добро…
Лось лежал на берегу, и его подлизывала вода. Сколько хватило силенок, подтащил старик убоинку, но не освежевал ее, не разделал по-хозяйски тушу, а, загнув в сторону лафтак рыжей шкуры, отсадил топором от ляжки, бросив остальное на потраву. «Вот нам и шашли-ик, вот и жарково, – умильно пел Коля База, обхаживая сохатого, словно бы примерялся, как ловчее освежевать его. – Мой зверь-то, не ушел. По рогам вижу». Он умело раздел лося, нашел три дырки от пуль, одну над глазом и две в груди, и, упорно роясь в потрохах, весь закровянившись, нашел, однако, сплющенную горошинку свинца, словно она-то и меняла решительно все дело. «А я что говорил? У меня система», – весело повторял Николай. Его душа сияла.
Казалось, все случилось, все сотворилось: и долгая речная дорога, застудившая каждую телесную жилку, и лесовая темная изба с призраками, и запах крови, тонко разбавивший безвкусный слюдяной воздух, и набухший бирюзовый глаз лося, каменно выкатившийся в небо, куда отлетела его безвинная душа, и нагая туша быка у самых ног – целая гора дарового мяса. Есть трофей, есть, а значит, поездка исполнилась, даром время не убили. Но какой-то главный изъян потушил прелесть охоты, будто чего-то главного не произошло…
Да самой-то охоты и не было, а значит, и не пережил Тимофей, как мечталось ему, ослепляющей сердечной радости. А все иное – прах.
Глава 2
За одну ночь Ивана Павловича переменило, и, взглянув утром в зеркало, он не узнал себя. Тяпуев поначалу даже отпрянул, увидев чужое, будто костяное лицо, косо срезанное ото лба к подбородку, с круто выдвинутой нижней губой, омытое луковой водичкой, скорее шафранного цвета, какое бывает у переболевших печенью, с глубоко запавшими фарфоровыми глазами. Боже мой, он ли, Иван Тяпуев, перед зеркалом, иль чье-то иное отраженье проступило в мутной, засиженной мухами заводи, куда смотрелось за долгие годы не одно обличье, следя за ровным своим угасанием, и утонуло в этой безразличной стеклянной глуби, а ныне вдруг ожило и всплыло под посторонним взглядом. Иван Павлович за подбородок прихватил себя и потискал, не принимая всерьез нынешнего своего лица, пробовал еще улыбаться и хмуриться, сдвигал брови и строжил глаза, в которых поблекли острые пороховинки зрачков, будто размылись они в простоквашной сырости; он пробовал и волосы начесать с затылка, сделать «внутренний заем», но они, точно петушиные перья, поднялись гребнем, не скрывая просторной скользкой лысины; и даже подковка над ушами, обычно бархатистая и солидная, с намеком на прошлую богатую шевелюру, за последнюю неделю вдруг сдала, странно выцвела и посеклась, точно ее выело морской водой. Вовсе нагое, чужое, начерно сшитое из юфти лицо следило сейчас за Тяпуевым из зеркала. Милые мои, подскажите, с кем еще такое случалось на свете, чтобы за одну только ночь так переменило его. Сон ли?.. Игра воображенья?.. Господи, рехнуться можно. Видно, бессонница выела глаза, выбелила их, лишила прежней проницательной зоркости, остекленила лицо, и муки ночных постоянных размышлений вдруг так отразились на всем выражении. Уж сколько лет на пенсии, но так и не научился спать ночами Тяпуев, словно бы кто окликивал его, когда он пробовал освобожденно растянуться на ложе, будто кто вставал над ним грозно и тряс перстом, и тогда черное непонятное лицо колыхалось под самым потолком. Тяпуев разучился спать ночами давно, еще в прежние времена, когда низкорослый рябой грузин с гипнотическим взглядом немигающих глаз по своей воле переменил сутки и сместил время для всего чиновного люда. Когда простая страна и темная земля распахивались в утомленном сне, Тяпуев сторожил телефон, и тугой ворот френча, сдавивший шею, постоянно напоминал о суровом долге. Но сейчас-то все переменилось, вместо облегчения копилось в Иване Павловиче непонятное раздраженье: все хотелось кого-то догнать и опередить.