Сергей Самсонов - Железная кость
— А быть может, вы просто не привыкли к открытой конкурентной борьбе? Все никак не отвыкнете от залоговых аукционов?
Он, Угланов (уперто):
— В конкурентной борьбе я давно б уже наглухо всех участников заперцовал, извините.
Президент:
— Выражения у вас интересные — «заперцовал».
Угланов:
— Так было у кого учиться. Вот стране нужно что? Нужно, чтобы страна перестала закупать лист для труб у китайцев и немцев, заместить этот импорт чем скорее, тем лучше. Чтобы стан был построен, и не важно совсем, кем он будет построен, ОМК ли, Углановым, — важно только, какого он качества, да? Вот давайте сравним две компании по результатам и по прямым потерям для бюджета, коль скоро в капитале ОМК участвует государство. Себестоимость тонны самая низкая в Европе, одна из самых низких в мире — у кого? Мне ведь в отличие от ОМК, которая с госзакупок кормится, необходимы качество и демпинг, чтоб удержаться на всех рынках от Норвегии до Малайзии. Второе: в Могутове накоплен опыт просто исключительный по части холодного проката, там за мной двадцать тысяч отборных спецов, мы сохранили старое, мы вырастили новое поколение, и любого из них хоть сегодня можно к стану «пять тысяч» поставить, в Германии, в Канаде, где угодно — хоть вырви им глаза, найдут все моментально одной безошибочной ощупью, одними только зрячими руками. А что у ОМК есть на сегодня? Литейщики фасонного литья, которые работают по инструкциям 1935 года? Я понимаю, как вы заняты все время, но я вас приглашаю на завод. Посмотреть, как работают люди, что мы можем уже на сегодня. — В эти ровно-стальные глаза, под залысины круто-высокого, с нитяными морщинками, лба, напряженного словно в непрерывном усилии понять, как лучше будет сделать для страны — без личного и видового предубеждения к кому-то и прочего мешающего делу человеческого мусора. — И я, заметьте, ни копейки из бюджета не прошу и стан могу построить ровно за три года.
Все, дальше было нечего и некуда вворачивать, и президент с внезапной цепкостью, готовностью вчитаться в прибыльную схему:
— С собой у вас все данные по этому вопросу? Давайте сюда. — И получив, накрыв ладонью, освятив доставленную по столешнице углановскую папку: — Вы как будто заранее знали и мне это специально сейчас принесли.
Угланов:
— А это мое личное евангелие. Всегда ношу с собой.
Президент:
— Так, значит, за три года? За слова отвечаете?
Угланов:
— Абсолютно. Тридцать четыре месяца — наш срок.
Президент (предлагая присутствующим посмеяться нешутке):
— Приглашаете в гости к себе на открытие?
Угланов:
— Будем ждать вас в Могутове. Право запуска вам.
И оторвался от земли и уходил на огненных столпах под президентское: «Стройте свой стан совершенно спокойно. Только не думайте, что это означает, что у нас к вам вообще теперь больше не возникнет вопросов».
…Не мог уснуть от расширения собственного бытия, так распирала его сила и планету переполняло неисполненное. Он думал о рынках Европы: автомобильный лист «Русстали», идущий на конвейеры «Фольксвагена», «Рено» и «БМВ»; смешили «Миттал Стил» и «Арселор» — скоро другой сталелитейный великан подымется над миром и вышибет всем зубы русским кулаком. И думал: он есть, теперь он действительно есть, а когда-то, с рождения загибался от страха не существовать, зачисленный в живые по ошибке, любовью двух уже не существующих, ни разу им не виденных людей, слишком легкий и слишком случайный, чтобы в нем осязаемо нуждался хоть кто-то.
2
Вот это у него обострено, вот это у него в первооснове. Еще был двухклеточным только мальком — и уже, изначально, с предопределенностью: ничего своего, никого из своих, сразу нет и не будет всесильных берегущих и греющих рук, единственного взгляда, сердца, которому ты важен, как никто, а каждый человек ведь должен обязательно быть нужным кому-то, как никто. Трудно смириться с тем, что за тобой, таким единственным, никто поматерински не следит, передавая тебе все свое тепло, что никому не больно за тебя и никому тебя не жалко.
Он «не хотел» рождаться. По медицинской карте, раскопанной в подвале верхнеуральского роддома поисковой командой четверть века спустя, мать измочалила нутро и обескровела родовыми потугами непоправимо — маме делали кесарево, занесли в кровь какую-то абракадабру латиницей, не заметили сразу гноеродную мелочь в сокровенной ее женской тьме. Когда был вырезан из чрева, когда увесистый шлепок по сморщенной и красной маленькой спине прочистил ему легкие, отец его уже лежал в могиле. Мать не могла его, Угланова, коснуться, только смотрела на него через стекло в специализированной по инфекциям могутовской больнице и вязала из солнечной шерсти пинетки для Темочки: «пусть он желтеньким будет у нее, как цыпленок» — донесла, дожила передать медсестра.
Человек себя помнит с уверенностью только после пяти — и поэтому сразу: черноострожский детский дом совсем неподалеку от Могутова, от завода-циклопа, чудовища, вид на который изначально был ему открыт: ступы теплоцентрали и дымящие трубы от левого края до правого — там живут великаны, выдыхают огонь, там, за краем земли, по ночам всходит алое зарево — откровение, видение нечеловеческой силы, и мгновениями чуялось страшно: вот оттуда придут за ним и заберут, бросят в топку, сожгут, чтоб исправить ошибку его появления на свет, он смотрел на бетонные стены и трубы, на железных болванов и каменных баб и не знал тогда, что это промысел; завод — вот что увидел самым первым в жизни он, вот что ему запомнилось как первое, как то, что, показавшись один раз, уже не могло ослабеть и забыться.
Был один общий дом и житье под приглядом существ-воспитателей (женские люди в накрахмаленных халатах назывались «воспитатели»), с коллективными играми в «ручеек», «вышибалу», с принудительным и добровольным питанием: манной кашей, овсяной, рисовой (искусно вырезанный ложкой заиндевелый белый шарик сливочного масла, пожелтев, оплывает, растекается лужицей по мокрым манным барханам, по горячей молочной медузе), рассольником с перловой крупой, картофельным пюре, похожими на поросячьи уши серыми кусками отварной колбасы, морковной, творожной, вермишелевой запеканкой, рыжей, словно покрытой ржавчиной, жареной рыбой, морщинистыми яблоками, грушами, арбузами, какао, кипяченым молоком с противной сборящей пленкой на поверхности, компотом из дегтярных сухофруктов, оладьями с яблочным джемом на праздник…
До сытого рыжка закармливала родина, усыновившая их всех: растекались тепло и довольство по казенным кроватям, доходили до каждого с одинаковой плотностью. В раздевалке за каждым закреплен личный шкафчик с потешной наклейкой на дверце, чтобы никто не перепутал свой с чужим — веселый гусь, умильный медвежонок, задиристый бобер в боксерской стойке и перчатках. У каждого в шкафу: подбитое ватином толстое пальто с тяжелым меховым загривком-капюшоном, негнущиеся валенки с заботливо прошитыми цветною ниткою для различения на «левый — правый» голенищами, гладко-блестящие калоши с розовым нутром, шерстяные рейтузы, рыжеватые, серые, желтые, в рубчик, колготки, фланелевые платья с утятами для девочек и рубашки со знаками дорожного движения для мальчиков, — всем им было, сиротам, отмерено, роздано поровну.
Да, тепло и довольство, радость закладки первых кирпичей: алфавита и счета, названий вещей, своевременных даже ответов на «зачем?», «почему?» и «откуда?» — но уже было в каждом, как нечистая кровь, сообщенное по пуповине это знание, чувство, что ты обворован. Невозможно смириться с тем, что тебя однажды не станет навсегда, с тем, что все умирают и главное — ты, но как вместить то, что тебя не нужно было с самого начала, не должно было быть никогда и ты есть потому, что тебя просто недодушили в утробе. «Мы живем в самой светлой, счастливой стране», «добрый дедушка Ленин», ото всех окружающих женских людей пахнет сдобой, парным молоком, а из ласковых, нежных щенков, так похожих на обыкновенных человечьих детенышей, с сорняковым упрямством вырастает зверье, пополнение колонии для малолетних, ничего из них не вырастает, из допившихся и захлебнувшихся собственной рвотой, из несомых помоечным ветром по жизни забракованных, меченых клеток… «Если мама меня не хотела, то и сам я не буду». «Не могу». «Не умею». Когда тебе с рождения отводят подаяние: мы дадим тебе все, что сочтем дать возможным, мы скажем, где и как тебе жить, — то ничего уже не можешь сделать сам. Все подаяние: от койки до посуды, а с человеком, у которого нет ни на рубль своего, никто не думает считаться никогда. Так равно в них, черноострожских пацанах, проснувшаяся тяга к присвоению вещей была не просто детской естественной потребностью провести борозду, круговую границу, за которой кончаешься ты и начинаются другие, остальные, — обратной стороной несмирения, ненависти к миру, в котором для тебя не предусмотрено неповторимых собственных вещей.