Бруно Шульц - Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Счесть ли совпадением, что именно в те дни приехал грандиозный театр иллюзий — великолепный паноптикум — и расположился лагерем на площади Святой Троицы? Я давно это предвидел и торжествующе возвестил о театре Рудольфу.
Был вечер, ветреный и тревожный. Ожидался дождь. На желтых и тусклых горизонтах день, готовый отбыть, спешно растягивал непромокаемые серые покровы над табором своих повозок, ползших вереницей в позднюю и холодную потусторонность. Под наполовину опущенным темнеющим занавесом на мгновение показались далекие пока и последние пути зари, сходящие большой и плоской нескончаемой равниной, полной обширных озерных краев и зеркальностей. Желтый и испуганный, уже предрешенный отблеск шел от этих светлых дорог наискось через полнеба, занавес опускался быстро, крыши бледно блестели мокрым отсветом, стемнело, и спустя короткое время водостоки стали монотонно петь.
Паноптикум был ярко освещен. В напуганных и торопливых сумерках, в палевом свете исчезающего дня возле освещенного входа в шатер толпились темными силуэтами накрытые зонтиками люди, почтительно внося плату декольтированной цветной даме, сверкавшей драгоценностями и золотой коронкой во рту — живому бюсту, зашнурованному и накрашенному, нижней частью своею непонятно куда пропадающему в тени бархатных завес.
Мы прошли под отогнутой портьерой в ярко освещенное пространство. Оно уже заполнилось посетителями. Группы их в пальто, мокрых от дождя, с поднятыми воротниками, молча переходили с места на место, останавливались в сосредоточенных полукружиях. Меж них легко узнавались те, кто видом только принадлежал нашему миру, на самом деле ведя отдельную репрезентативную жизнь на пьедестале, жизнь, выставленную напоказ и парадно пустую. Сверкая глазами, с румянцем последних болезней, от которых умерли, стояли они в гнетущем молчании, одетые в сшитые по мерке праздничные сюртуки, англезы и жакеты хорошего сукна. В головах у них уже давно не было никакой мысли, разве что навык со всех сторон показывать себя, дурная привычка демонстрирования пустой своей экзистенции, из последних сил поддерживавшая их. Им бы, проглотив ложечку лекарства, лежать с закрытыми глазами в постелях, завернутыми в свежие простыни. Было просто бесчеловечно их, бесконечно далеких от прежнего бытования, сверкающих глазами и совершенно лишенных памяти, держать в столь поздний час на узких постаментах или стульях, на которых они, не шевелясь, сидели в тесной лакированной обуви.
У каждого свисал изо рта мертвый, точно язык удавленника, последний вопль той минуты, когда покидали они дом скорбных главою, где, прослыв маньяками, какое-то время, словно в чистилище, пребывали, прежде чем попасть в последнюю эту обитель. Да, по сути они не были доподлинные Дрейфусы, Эдисоны и Луккени, а в некотором смысле — симулянты. Возможно, их и вправду следовало счесть безумцами, застигнутыми in flagranti в минуту, когда открылась им ослепительная idée fixe, в момент, когда помешательство было на короткий миг откровением и — умело препарированное — стало стержнем новой экзистенции, чистое, как элемент, целиком поставленный на единственную эту карту и уже неизменный. С тех пор в голове их, точно восклицательный знак, засела лишь эта мысль, и они стояли на ней, на одной ноге, как в полете, остановленные в полудвижении.
Встревоженный, я высматривал его в толпе, переходя от группы к группе. И, наконец, нашел вовсе не в блестящем мундире адмирала левантийской эскадры, в каком отплыл он из Тулона на флагманском корабле «Le Cid» в год, когда должен был вступить на мексиканский престол, и не в зеленом фраке генерала от кавалерии, который так охотно носил в свои последние дни. Был он в обыкновенном долгополом сюртуке с фалдами и в светлых панталонах; высокий воротник пластрона упирался в подбородок. С почтением и волнением остановились мы с Рудольфом в группе людей, окруживших его полукольцом. Вдруг я обмер. В первом ряду глазевших, в трех шагах от нас, в белом платьице стояла Бианка с гувернанткой. Она стояла и смотрела. Личико ее в последнее время побледнело и осунулось, а глаза, обведенные синими кругами и полные тени, глядели болезненно и печально.
Так стояла она, не шевелясь, со скрытыми в складки платья сплетенными пальцами, взирая из-под строгих бровей взглядом, исполненным печали. Мое сердце сжалось от огорчения. Невольно проследил я за ее смертельно грустным взором и увидел следующее: лицо его, словно очнувшись, дрогнуло, уголки губ приподнялись в усмешке, глаза блеснули и шевельнулись в орбитах, грудь, сверкавшая орденами, поднялась вздохом. Это не было чудо, а обыкновенный механический трюк. Заранее заведенный эрцгерцог сообразно устройству механизма искусно и церемониально выполнял движения, какие производил при жизни. Он по очереди обводил взглядом присутствующих, на миг внимательно задерживаясь на каждом.
Так встретились в какой-то миг их взгляды. Он вздрогнул, смешался, сглотнул слюну, словно бы желая что-то сказать, но уже спустя мгновение, послушный механизму, заскользил глазами дальше, с тою же самой ободряющей и лучезарной улыбкою ведя их по лицам. Принял ли он присутствие Бианки к сведению, откликнулся ли сердцем? Кто может это знать? Он ведь даже не был собой в полном смысле слова, разве что — приблизительным собственным двойником, весьма упрощенным и в состоянии глубокой прострации. На самом же деле правильней было счесть, что он как бы собственный ближайший родственник по отцовской линии и наверно даже является самим собой в той степени, в какой это вообще возможно в сложившейся ситуации, спустя годы после собственной смерти. Конечно, нелегко в восковом этом воскресении безупречно войти в самого себя. Тут невольно может примешаться что-то новое и ужасное, что-то чуждое могло быть привнесено безумием гениального маньяка, измыслившего его в своей мегаломании, что Бианку потрясало и повергало, наверно, в ужас. Даже тяжелобольные уходят и отдаляются от себя прежних, что же говорить о столь нелепо воскресшем? Как он держался теперь по отношению к своей ближайшей крови? Весь напускная веселость и бравада, он ломал свою имперско-шутовскую комедию, улыбающийся и великолепный. Нужно ли ему было столь тщательно маскироваться или он просто боялся смотрителей, отовсюду следивших за ним, выставленным напоказ в этой лечебнице восковых фигур, где все жили в кошмаре больничных строгостей? Или, с трудом дистиллированный из чьего-то безумия, очистившийся, исцеленный и упасенный наконец, разве не должен он был страшиться, что его снова могут ввергнуть в безумие и хаос?
Когда глаза мои снова отыскали Бианку, я увидел, что она уткнула лицо в носовой платок. Гувернантка обняла ее, пусто сверкая эмалевыми глазами. Я больше не мог видеть переживаний Бианки, я чувствовал, что к горлу моему подкатил комок рыдания, и потянул Рудольфа за рукав. Мы пошли к выходу.
За нашей спиной раскрашенный этот предок, этот дедушка во цвете лет, продолжал расточать свои лучезарные монаршьи приветствия — в преизбытке усердия он поднял даже руку, чуть ли не поцелуи посылая нам вслед в мертвой тишине, в шипении ацетиленовых ламп и тихом шелесте дождя по шатерному брезенту; из последних сил привставал он на цыпочки, совершенно больной и, как все они, истосковавшийся по тлению.
В тамбуре накрашенный бюст кассирши заговорил с нами, блестя на черном фоне магических драпри бриллиантами и золотой коронкой. Мы вышли в ночь, росную и теплую от дождя. Крыши лоснились, стекая водой, водостоки монотонно плакали. Мы бежали сквозь плещущий ливень, освещенный горящими фонарями, бренчавшими в дожде.
XXXIIО, бездны людского коварства, о, воистину дьявольская интрига! В чьем мозгу могла завязаться мысль, ядовитая и сатанинская, превосходящая дерзостью изощреннейшие вымыслы фантазии? Чем глубже вникаю я в бездонную ее низость, тем больше поражаюсь безграничному вероломству, блеску гениального зла в ядре преступной этой идеи.
Итак, предчувствие меня не обманывало. Здесь, у нас под боком, в обстановке мнимого правопорядка, всеобщего согласия и правомочных договоров, свершалось злодеяние, от которого волосы встают дыбом. Мрачная драма разыгрывалась в полной тишине, столь скрытная и законспирированная, что никто не подозревал о ней и не имел возможности напасть на ее след в атмосфере невинных блезиров той весны. Кто бы мог заподозрить, что обреченного молчать, немого, вращающего глазами манекена и хрупкую, тщательно воспитанную, безупречно благонравную Бианку столкнула семейная трагедия? Кем все-таки была Бианка? Следует ли нам приоткрыть, наконец, завесу? Что из того, что происходила она не от законной императрицы Мексики, ни даже от незаконной супруги, морганатической Изабеллы д’Оргас, покорившей со сцены бродячей оперы своей красотой эрцгерцога?
Что из того, что матерью ее была некая маленькая креолка, которую он ласково называл Кончитой и которая под именем этим как бы с черного хода вошла в историю? Сведения о ней, какие мне с помощью альбома удалось собрать, могут быть изложены в двух словах.