Николай Климонтович - Последние назидания
Юношам в таком возрасте, любой учитель знает, нельзя класть палец в рот. Мы распоясывались все больше. И вот, наконец, на третий или четвертый наш поход в село мы так перепились, что заблудились.
Рассказывать об этом муторно, всякий знает этот гаденький холодок страха, который подкатывает к сердцу, когда уж смеркается, а такой ласковый еще утром, пронизанный низким солнцем снежный лес вдруг оказывается зловеще лукавым и начинает водить вас за нос; и в какой-то момент вы понимаете, что последние полтора часа усилий были напрасны – вы вернулись на то же место, и вот ваша солнцедарная пустая посуда. И вот банки из-под частика… Нашел нас егерь с лайкой, когда, обессиленные, мы сбились, как собаки, тесной кучей, а
Танечка ткнулась мне в шею холодным носиком и дрожала, хоть я и прижимал ее к себе тесно-тесно… После этого Мурзаеву не оставалось ничего другого, как по решительному требованию писдочки отправить троих заводил в Москву – списать за пьянку. И меня, к которому она питала особую неприязнь, в первую очередь, разумеется.
На следующее же утро Мурзаев нас отконвоировал в Горький, на железнодорожный вокзал. Не буду описывать расставание с Танечкой: она порывалась со мной, ее не отпустили, она плакала, а ведь она плакала так редко, моя храбрая девочка… Город был покрыт какой-то гарью, быть может, недавно был артобстрел, черные сугробы, темные люди, вокзал заплеван и загажен, конечно же, туалет. Здесь, в ожидании поезда, Мурзаев допустил еще одну, ставшую для него роковой, ошибку: он не умел пить один, но не умел и не пить так долго, поэтому купил пару бутылок водки и распил с нами на четверых.
Чуткими юными носами мои приятели уловили, что дело здесь нечисто: уж очень слаженно и привычно мы с Мурзаевым разливали. И если я, повязанный клятвой верности учителю, всегда во время наших возлияний вел себя сдержанно, то мои дружки, опьяненные вседозволенностью, принялись хлопать своего завуча по плечу и едва ли не переходить на
ты. Конечно, он резко пресекал такого рода фамильярности, одергивал, но куда там – приятели, не имея моей школы, быстро осовели, и мы едва затолкнули их в общий вагон…
В Москве меня ждала неожиданность: моя матушка уже все знала.
Позже выяснилось, что, пока Мурзаев пил с нами водку на обшарпанном горьковском вокзале, писдочка дала подробную телеграмму директору, что, мол, такого-то и такого-то из-за систематического пьянства отправили вон из отряда. Директор обзвонил родителей всех четверых, и начался нешуточный переполох. Во всем этом вот что было самым тяжелым: директор воспринял происшедшее как самое возмутительное событие и принял решение всех нас из школы исключить. Это была катастрофа: за полгода до выпускных и вступительных экзаменов быть исключенными из школы означало с большой вероятностью получение плохого аттестата, как следствие – непоступление в институт, а там армия, а там большая жизнь… Короче, родители были в ужасе. И тут моя матушка, ничего, разумеется, мне не сказав, отправилась выручать свое чадо. А именно – она рассказала директору о том, как принимала у себя дома пьяного Мурзаева – на пару с пьяным же его ученичком.
Директор не поверил. Потому что такого не могло быть в его педагогическом коллективе. То есть не могло быть никогда. В принципе, исключено. И тут сработала страшная ошибка Мурзаева: мои приятели от страха рассказали о выпивоне на вокзале, и еще три мамаши присоединились к моей… Под страшным грузом этих свидетельств недоверие директора пало. Думаю, для него это был удар немалой силы…
Здесь в полную меру набирает обороты тема предательства – причем обоюдоострая. С одной стороны предала Мурзаева моя матушка, то есть
– я. С другой стороны – меня предал сам Мурзаев, так много со мной выпивший и меня же списавший за пьянку. Это был нераспутываемый, непосильный для неокрепшей души, клубок. Со своей матерью-предательницей я перестал разговаривать после жуткой сцены, что я ей закатил. Я не мог сединить воедино, как могла она одной рукой угощать Мурзаева завтраком, а другой – написать заявление: директор потребовал изложить все письменно. Хуже всего, что Мурзаев в предательстве обвинил именно меня. И подавал дело так, что он был за то, чтобы меня исключили из школы, потому что в школе не место таким ренегатам. Позже выяснилось, что он, не зная еще о заявлении моей матери, написал директору объяснительную записку, содержавшую форменный донос уже на меня… Но как не запутано было дело, моего здравого смысла хватило на то, чтобы оценить Мурзаева по достоинству: ведь дело в конце концов встало так – в школе оставаться или ему, или мне.
По всему выходило, что ему оставаться нужнее. Он, кстати, пытался со мной объясняться на лету, на ступеньках лестницы, не глядя в глаза.
Он обронил, что от исхода дела зависит его поступление в аспирантуру. Он злобно сказал, что не хватало только, чтобы он получил выговор по партийной линии. И что, мол, твоя мать – хорошо не прибавил сволочь – должна забрать обратно свой паршивый донос.
Он пару раз пытался залучить меня в свой кабинет, но под какими-то предлогами я туда не пошел… И он сдал. Явно испугался, и его прокуренные усы смотрелись как-то жалко, так – желтоватой шерсткой.
Он то злился, то лебезил. Он был мне неприятен, хотя я и не мог все точно расставить по полочкам. Помогла мне, как всегда, Татьяна: зная всю предысторию, она задала мне пару спокойных риторических вопросов. В ответ на все я мог разве что кивнуть и целиком согласиться. Так что ж ты нервничаешь, сказала она, ты ни в чем не виноват.
Так ли это было, я не знал. Я действительно нарушал режим на каникулах, более того – верховодил и подбивал моих приятелей на пьянки, из-за чего и они рисковали теперь вылететь из школы. А главное, главное, я не удержал свою мать, чем не оправдал доверия учителя – пусть он и предал меня, но ведь и я таким образом нарушил обет и не оправдал… Пока я рефлексировал, воевал с матушкой, утешался в объятиях Танечки, дело решилось, и Мурзаеву пришлось уйти из школы.
Он вызвал меня к себе на квартиру – для последнего разговора. Я очень не хотел туда идти, но я пошел. Мы сидели на кухне. Столовый набор был прежний: выпивка и немудрящая закуска. Только вместо молдавского портвейна была водка Московская, вместо частика в масле – килька в томате. И сам Мурзаев был не в майке, а в рубашке, что отчасти свидетельствовало о серьезности момента. Начал он с ноты педсоветовской, если можно так выразиться, но, поскольку я молчал и даже ухмылялся в некоторых, особенно пафосных местах его обличительной речи, он оборвался на полуслове и налил нам по полстакана водки.
Вскоре он надрызгался. Нет, не заплакал, как можно было бы ожидать, видя, как жалко дергались его усы, как понуро клонилась к грязному столу голова. Он только дергал плечом нервически и повторял: что ты наделал, ты хоть понимаешь, что ты наделал!
Как ни странно, на этот раз жалко мне его не было. Потому что я не понимал. Я, подбодренный Танечкой и вразумленный матерью, не чувствовал за собой вины. Во мне зрела тихая злость. Он ведь хотел исключить меня из школы, но проиграл все-таки он, а я был оставлен доучиваться в своей родной школе, потом поступать в университет, у меня была Танечка и длинная прекрасная, как нам кажется в юности, жизнь впереди, полная одних праздников и подарков. У Мурзаева же, если судить по его словам, впереди не было ничего. Он уже никогда не станет директором школы. Да что там, он не будет и завучем в обозримом будущем. И наш директор не напишет ему характеристику для аспирантуры. И унылый щедринский пескарь не будет описан с академической точки зрения, чтобы стать героем очередной кандидатской диссертации. И не сгорит в адском огне станица
Вешенская, а ее знаменитый обитатель получит еще одну звезду Героя…
Быть может, я был к нему несправедлив. В конце концов он ведь хотел меня научить чему-то: Щедрину, и как разводить костер в снежном лесу, и как разливать, чтобы бутылка поделилась строго поровну, и как крепко держать стакан… Наверное, он хотел мне добра и относился ко мне не без нежной заботы. Я вспомнил, как трогательно он застегивал мой спальник, едва держась на ногах, перед тем как мы, пьяные, улеглись рядком у догорающего елового костра… Пока я витал в этих сладких воспоминаниях, он бросился на меня.
Он успел перед этим заехать мне в глаз, удар был не сильный, но глаз тут же опух. Я не успел ему ответить, потому что он сгробастал меня и опрокинул на пол. Он принялся меня душить, и любой гомосексуалист сказал бы, что эта была сублимация полового акта. Я это чувствовал, и это привело меня в ярость. Мы катались по грязной тесной кухне, сшибая табуретки. Он визжал и даже кусался – кажется, у него началась истерика. Я, изловчившись, стукнул пару раз его кулаком по затылку, и он вдруг обмяк, затих и отвалился на бок. Я поднялся, мне показалось, что он спит. Потом я испугался – уж не убил ли я его?