Мигель Сильва - Избранное
(Была такая идиллическая эпоха, когда все мы жили в мире и согласии, — nemine disrepante, — никто не может представить себе такого, видя, как мы перегрызаем друг другу глотки. Однако в самом деле существовала эта сказочная страна свободы, хотя Вы и не верите, скептик-читатель; сейчас я Вам поясню. Однажды мы почувствовали, что по горло сыты этим самым диктатором, quousque tandem [77] будет командовать нами какой-то плюгавец, тщеславный толстяк, недалекий, жестокий, возомнивший себя Наполеоном и не дотянувшийся до пупа Тартарена, и тут-то он и показал, кто из французских героев ему ближе. Самый срам в том, что он сумел нагнать на нас библейского страху — таким вооруженным до зубов он везде являлся, таким исполненным решимости свершить любые преступления он казался, впрочем, он и свершал любые преступления. Но когда он этого менее всего ожидал, стадо баранов превратилось в осиное гнездо и — я его свалил, ты его свалил, он его свалил, мы его свалили, они его свалили, вы его свалили. И когда пришло пробуждение, нас охватила поистине фуэнтеовехунская эйфория — хотелось ликовать, как дикие африканцы вокруг изрешеченного стрелами дохлого гиппопотама. Сеньор атеист стал разгуливать под ручку с сеньором епископом, а сеньор епископ стал угощать сеньора атеиста шоколадом: Выпейте еще чашечку, прошу вас. Приятель капиталист похлопывал с искренней снисходительностью по вспотевшей спине приятеля рабочего, а приятель рабочий просил благословения у приятеля капиталиста. Товарищ юноша преклонял колени перед седовласым опытом товарища старца, а товарищ старец пел дифирамбы бородатому задору товарища юноши. Военные срезали цветочки с клумб общественных парков, к великому удивлению уличных девиц. Крестьяне водили своих детей в банк, чтобы они позабавились, швыряя арахисовой шелухой в членов правления, которые весело подмигивали детишкам из-за решеток. Благороднейшая мадам Liberté [78] стала бесшабашной подвыпившей богиней, аппетитная мадам Egalité [79] дискредитировала себя под стать своей сестрице; кадильный ладан курился лишь у ног третьей сестры, экс-золушки, мадемуазель Fraternité [80], синьорины Unitá [81], мисс Concord [82], фрейлейн Einigkeit [83]. А меж тем беглый диктатор [84] ностальгически встряхивал бокал с «Tom Collins» [85] в баре отеля «Фонтенбло» (Майами-Бич), подытоживая суммы своих банковских вложений, складывал доллары с швейцарскими франками — их перевалило за 120 миллионов — и похихикивал в кулачок, похихикивал, как насмешливое эхо испанского поэта по имени Эмилио Каррере, несправедливо преданного забвению.)
Мы сидели втроем, как и раньше, наслаждаясь деревенским ароматом супа и мягким благодушием хлеба. Мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, вернулся из далекой тюрьмы, окруженный ореолом общественного восхищения, к чему он никогда не стремился. Газеты писали о его стоической выдержке при пытках, о его удивительном самообладании на унизительных допросах, о перенесенных муках голода и жажды, которым его подвергали, чтобы сломить; о металлических лезвиях, которыми ему кромсали ноги. Но он плевать хотел на подлые расправы, посылал всех подальше — таков был его единственный ответ. Газеты рассказывали также о годах заключения в тюрьме Сьюдад-Боливара; там он разводил овощи, обучал грамматике, истории, географии узников из простого народа. Его друзья приезжали навещать его, я видел, как они его обнимают, гордые тем, что они его друзья; они говорили: Ты настоящий коммунист, — это единственная похвала, которая всегда доставляет ему удовольствие.
Потому что мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, не ставит себе в заслугу, что много сидел по тюрьмам, и не считает это каким-то геройским подвигом, он полагает, что с любым из его товарищей могло случиться то же. И вот поэтому я всем и всегда говорил, даже когда меня и не спрашивали: Хуан Рамиро Пердомо — это мой отец. Он уселся во главе стола, между матерью и мной, развернул салфетку, попробовал суп, который мать приготовила из овощей и любви, и сказал:
— Рассказывайте! Рассказывайте обо всем!
Он хотел узнать о важных событиях, которые произошли в мире, пока он был в тюрьме, как и когда запустили спутник в Советском Союзе, о чем говорилось на XX съезде. Отец сидел в тюрьме, куда не проникал даже лай собак. Мать рассказывала ему обо всем своим ровным голосом учительницы, а иногда предоставляла слово мне:
— В этих делах Викторино разбирается лучше меня.
Мой отец хотел до мельчайших подробностей знать, как я свалил, ты свалил, он свалил, мы свалили, они свалили, вы свалили диктатора. Он даже не отдавал себе отчета в том, что гам, в своей камере, он участвовал в перевороте более активно, чем мы здесь, на воле. Это вы, узники, те, кто действительно свалил. А я, Викторино Пердомо, студент второго курса социологического факультета, который швырял булыжниками в полицейские пулеметы, я просто мелкий буржуа, вышедший на улицу, чтобы слиться с дьявольской яростью толпы; я делал это, чтобы вырвать из заключения своего узника, ибо во что бы то ни стало хотел быть достойным этого узника, вот и все.
— Без романтики, Викторино, без красивых слов, — говорил мне отец, — лучше объясни мне, как наши разъединенные профсоюзы смогли организовать всеобщую забастовку; кто объединил интеллигенцию, как, в какой форме проявилась солидарность моряков, откуда взял оружие народ.
С помощью матери я пытался ответить на эту кастаньетную дробь вопросов. Мать на глазах превратилась в олицетворенное ликование, она расцвела, как пышные деревья букары, она сожгла свою печаль на улицах вместе с портретами диктатора, которые летели в костры. Я никогда не предполагал, что ее слабые плечи смогут выдержать такое огромное, вдруг свалившееся на них счастье. Девичье волнение сделало ее еще более красивой, она ни с того ни с сего вскакивала из-за стола и возвращалась в сопровождении Микаэлы, которая, как голову побежденного, несла в высоко поднятых руках те самые свиные отбивные, которые тогда пригрезились мне во дворе лицея. Мать заливалась коротким радостным смехом, когда мой отец (а мой отец не обладал ни малейшим талантом вести семейные собрания) робко пытался сострить или пошутить. Однако там, в ярком сиянии материнской радости, мне казалось, я различаю мерцание свечи; мать ласково и все же грустно гладит волосы отца, словно боясь потерять его; ласково проводит рукой по моим волосам, словно боясь потерять меня. Вот-вот прольются слезы ее напуганного счастья. И они льются.
ВИКТОРИНО ПЕРЕС
Слава богу, что многоквартирный дом, где еще живет Мама (она все еще продолжает жарить лепешки для продажи), стоит недалеко от гостиницы «Лукания». Викторино находит в себе силы добраться туда, хромая и кляня весь свет, прижимаясь к стенам и заборам, как загнанный пес. Его черные штаны залиты кровью Бланкиты, запачкана и рубаха, на темном фоне которой предательски краснеют пятна. До дома остается каких-нибудь двести метров. Викторино прекрасно знает, где лучше идти, чтобы в эту пору избежать ненужных встреч. Завернув за угол, он скользит вдоль безобидного забора (почти двадцать метров — и ни одной двери), окружающего склад каких-то материалов и машин. Затем пересекает улицу, оставляя позади торговый перекресток, который еще не совсем очнулся от ночной дремоты; проходит, втянув голову в плечи, мимо трех окон, которых не миновать, где живут знакомые, и наконец исчезает в коридоре многоквартирного дома. Толстуха из комнаты № 1 еще спит, никто с ним не сталкивается, никто его не замечает. Он отодвигает плечом кретоновую занавеску, входит в комнату Мамы — словно только что вернулся из школы. Она стоит и стряпает — словно бы и не было этих трех лет разлуки. Она поднимает голову от дымящейся сковородки и видит сына, стоящего посреди комнаты. Не говоря ни слова, она подходит к нему и целует его в лоб. Он говорит ей детским жалобным голосом (только с ней одной он может говорить так): Мне бы сменить одежку. Мама не задает вопросов, она только ощупывает мокрые кровавые пятна, чтобы узнать, не ранен ли он, и успокаивается, убедившись, что это кровь не Викторино. Тогда она моет руки в раковине, открывает темный сундук, который будто врос в пол рядом с ее кроватью, и начинает перебирать мужскую одежду. Викторино сбрасывает с себя темную рубаху и черные брюки, пока Мама что-нибудь найдет. Она протягивает ему штаны цвета хаки, которые ему немного широки, и архиепископски-лиловую рубаху, которая ему тоже немного великовата. Викторино не знает, какому мужчине принадлежала эта одежда, да и не хочет знать. Мама тихо плачет, не вытирая глаз; он старается делать вид, что не замечает ее слез. Она достает с карниза коробку из-под печенья «Квакер», где хранит свои сбережения, и отдает все монеты Викторино, все пятнадцать боливаров. Оба понимают, что ему нельзя долго оставаться под родной крышей. Именно сюда полицейские нагрянут раньше всего, они уже были здесь несколько раз, когда он убил (нельзя было не убить) итальянца. Он натягивает на себя просторную одежду с чужого плеча и засовывает деньги в один из своих новых карманов. Мама провожает его до кретоновой занавески, чтобы проститься с ним: Да хранит тебя бог. Единственные слова, которые она произносит за эти короткие минуты.