Эрвин Штритматтер - Лавка
На другое утро перед школой я спрашиваю у матери, можно ли мне взять мопасюшку.
— Бери, — отвечает мать, и я беру один леденец, один, и не больше, как у нас заведено.
Почему я не признался матери, что мне нужно сразу несколько леденцов для Валли Нагоркан? Узнав, что я пролил чернила, мать наверняка будет недовольна, и вот почему: она желает, чтобы я был примерным учеником, отец тоже этого желает, недаром же оба они члены румпошевского скат-клуба.
А Валли не удовлетворена одним леденцом и обещает все равно нажаловаться учителю.
Я обещаю ей принести на другой день больше, но и на другой день я приношу ей лишь один, дозволенный, и она снова обещает донести на меня, и я боюсь, что она донесет на меня, все боюсь и боюсь, три дня подряд, четыре дня подряд. В моей остриженной под нулевку голове разыгрываются страшные баталии. Страх перед ударами ореховой трости требует, чтобы я без спросу взял из банки целую пригоршню леденцов, с другой стороны, чувство, которое взрослые именуют совестью, не позволяет мне обманывать и обкрадывать родную мать. Я взрослею, сам того не сознавая: на шестой день я созрел для того, чтобы принять палочные удары и пренебречь шантажом. На седьмой день она слоняется вокруг моей парты и стращает, и стращает, эта Валли, эта акула в обличье девочки, но я остаюсь непреклонен, и все утро жду, что вот она наябедничает Румпошу, но она ничего ему не говорит ни в этот день, ни потом; и все-таки я больше никогда не гляжу на нее и не заговариваю с ней, а когда она сама со мной заговаривает, не отвечаю. И потом уже, на танцах, несмотря на всю привлекательность красивой и статной Валли, несмотря на успех, которым она пользуется у других парней, для меня она не существует, и доведись мне встретить ее завтра, она, как мне кажется, все равно не начнет для меня существовать.
Но едва мне удалось одолеть страх перед румпошевской тростью, в мою жизнь вторгается очередной страх, и еще, и еще один, мне приходится одолеть немало страхов, и лишь на пороге своего шестидесятилетия я, наконец, одолеваю причину всех страхов, страх перед смертью, используя который люди, утверждавшие когда-то и утверждающие до сих пор, будто они должны направлять меня, снова и снова вынуждали меня одобрять недостойные поступки и настоящие преступления.
Мало-помалу в мою жизнь вплетается работа. Сперва она тонкая, как отдельная нитка, потом становится все толще и заметнее.
— Мог бы и подсобить матери, — говорят мне, — налей кошке молока.
Я наливаю.
Каждое утро я умываюсь и одеваюсь, но взрослые почему-то не считают это работой, даже выполнение домашних заданий — в их глазах не работа, даже то, что я хожу в школу, — тоже нет, ходить в школу — это требование времени, это вошло в привычку. Дедушка и его брат Ханско по большей части не ходили в школу. Они уже мальчишками помогали родителям в полевых работах, а если зимой бывало слишком холодно или слишком много наваливало снега, они тоже не ходили в школу. Должно быть, именно в ту пору и возникли сказки, которые читает нам Ханка из зеленой книги. Кто знакомит людей с требованиями времени? Кто проверяет, годятся эти требования или нет? Кто, наконец, убедившись, что они не годятся, не дает им войти в привычку?
Часть того, что я делаю, считают работой лишь мать и бабушка, часть — только отец и дедушка. Восьми лет меня приставили к тесторезке в пекарне. Это из тех работ, которые признает отец. С помощью системы рычагов я делю большие глыбы теста на тридцать кусков поменьше, вываливаю их из металлического корыта на деревянный лоток, придвигаю отцу так, чтобы ему было сподручнее, и отец лепит из них булочки, мягкие белые булочки, которые потом раскладывает на досках, чтобы они подросли (подошли, как говорят пекари). А уж тогда их задвигают в печь, где они твердеют от жары, — это называется: их пекут.
Каждую пятницу и субботу я после школы работаю у макаронного пресса. Порой эта работа превышает мои силы. Приходит мать и некоторое время молча глядит на меня.
— Тяжелая работа, — говорит она, — у мене так из-за одних мозолей не получилось бы упора, чтобы надавить как следует.
Она смотрит на меня с жалостью. Я отвожу взгляд. Мы оба не глядим друг на друга, чтоб не расплакаться и не разозлить отца.
Недаром идет молва: Лучшей у дьявола в аду, как у булочника возле печки. Булочники всегда в запарке, они работают наперегонки с размножением в опаре дрожжевых бактерий. Крохотные бактерии, эти биологические помощники, живут в свое удовольствие, хихикают, размножаются, блаженствуют и так гоняют по всей пекарне большого человека в белом фартуке, что тот обливается потом и теряет с ног деревянные башмаки.
Про моих младших братьев Хайньяка и Тинко отец говорит, что они у него отпускные. Он зачинал их в дни отпуска, а зачав, со всех ног бежал обратно на войну, чтобы защитить нас, а главное, нашего кайзера от русского царя и французского президента. Дело в том, что нам, немцам, вечно кто-нибудь да угрожает. Адольф, вождь арийцев, поначалу считал, будто ему угрожает президент маленького чешского народа, потом — федеральный канцлер Австрии, и так далее, да и сегодня одним немцам кажется, будто им угрожают другие немцы.
Моя мать, когда была в положении, корчилась, как береста на огне. «Я прям на стенки лезла, — рассказывает она, — до того мене на пирожные позывало, а их нигде не было, хоть криком кричи».
Но дедушка, мастер на все руки, смастерил кофейную мельницу, с помощью которой можно было превращать в дробленку ржаные зерна. Дробленку мать перемешивала с сахарным песком и глотала целыми ложками, едва от моего братца Хайньяка поступал из материнского живота приказ: «А ну, тащите сюда пирожные!»
Теперь войны нет. А в моей матери снова кто-то требует пирожных, причем теперь она уже не может сваливать это на людей, которым еще предстоит явиться на свет. И она дает своей страсти к пирожным новое, более безобидное толкование:
— Ну, а ежели я просто люблю пирожные, тогда чего? Казнить, что ли, меня за это? — говорит она.
По субботам, когда суета в пекарне несколько стихает, мать собирает все, что необходимо для изготовления ее пирожных. Тесто делает отец. Мать следит, чтобы он, упаси бог, не перепутал его с другим тестом. Тесто для пирожных должно немного подойти. После того как отец раскатывает кусок теста в тестяную простыню и расстилает эту простыню на смазанном жиром противне, за дело берется мать. Она выкладывает верх. Верх играет большую роль, он придает пирожному его вкус и его имя: пирожное с медом и орехами, с творогом, с сахарной глазурью, с миндальной обсыпкой, фруктовое. Мать помечает свои пирожные половинкой яичной скорлупы, чтобы и в печи они — упаси бог — не перемешались с другими. Фирменная выпечка моей матери выходит из печи подрумяненная; цветом она напоминает головку голландской глиняной трубки, когда та как следует обкурена.
Мать придает своим пирожным сочность, пропитывая их смесью из жира, яиц и сахара. Мой отец не одобряет это тем способом, который на театре называется в сторону.
— В лавке нашей полно народу, а ей и горюшка мало, — говорит он, — она себе торчит в пекарне и дает своим пирогам последнее помазание. Будто я сам не мог их намазать.
Смазывая свои пирожные, мать снует по кухне и нетерпеливо сглатывает слюну — ей до смерти хочется ухватить лакомый кусочек, но нельзя: пирожные должны остыть.
Тесто для материных пирожных замешивают не на воде, как тесто для пирожных, выпекаемых на продажу, нет, его замешивают на молоке. Молоко поставляют с выселков коровы тети Маги. Связь между коровьим выменем и материными пирожными осуществляю я с помощью голубовато-серого трехлитрового бидона. Мать гоняет меня с бидоном до выселков; когда речь идет о пирожных, она не ведает жалости.
Невзирая на то ее свойство, которое впоследствии нарекут чувством моды, невзирая на все ее мечты о розовом прогрессе, мать живет совершенно вне времени, вне времени, показываемого часами. Ей дела нет, во сколько она встает, в семь или в восемь. Встав позже, чем надо, она сваливает вину на свою ненасытную душу:
— Ах, я опять зачиталась.
Скажем, в восемь, а где восемь, там и девять — постоянная присказка, когда мать с кем-нибудь уговаривается.
Я не унаследовал небрежного обхождения матери со временем. Я родился с должным к нему уважением, а уважение передалось мне от материного отца. Мой сорбский дедушка проверяет по часам, за сколько минут он нашел столько-то грибов и сколько навозных куч он за один час расспритает по полю (у нас навоз не разбрасывают, а спритают; одному богу известно, откуда взялось «спритать» — слово, скорей всего, английского происхождения в нашем полунемецком Нижнем Лаузице).
Весьма длительный период жизни я немало гордился своим четким отношением к времени, потому что люди меня за это хвалили. Они завидовали моему дару в любой момент использовать время с толком, но с годами я начал замечать, что унаследованное от дедушки уважение к времени составляет проклятие моей жизни; я решил победить свое почтение к фикции, именуемой «время», и предпринял военный поход по всем правилам, для чего присел эдак минут на пятнадцать, ничего не делая, ни о чем не думая и пытаясь преобразовать беспокойство, внесенное в мою жизнь чрезмерным уважением к времени. Пока я не могу похвастаться, что вернулся из этого похода с победой.