Майкл Каннингем - Плоть и кровь
— Скоро уедешь, — сказал он. — И потом, ты же можешь приехать в Кембридж, пожить у меня — в любое время, идет? Уж на железнодорожный-то билет для тебя я деньги всегда найду. Идет?
— Идет, — ответила Зои.
— Косячок покурить хочешь? — спросил он.
— Угум.
Он достал из кармана куртки косячок, раскурил его, протянул Зои. Она затянулась, вернула ему косячок, смахнула с лица волосы, и что-то в сочетании этих жестов сказало Виллу: она выросла. Это уже случилось. У нее своя жизнь, свои планы, собрание собственных тайн. Вилл смотрел на нее с чем-то вроде онемелого изумления. Вот так, понял он, и возникают взрослые. Вдруг вырастают из странных, несчастливых детей вроде него и Зои. И им предстоит жить в следующем веке.
— Зо? — произнес он.
— Ммм?
— Да нет, ничего.
Что он хотел сказать ей? Что любит ее, боится за нее, хочет уберечь ее от боли. Что он обратился в другого человека и она тоже. Они тихо сидели бок о бок, передавая друг дружке косячок. Звезды из фольги, приклеенные им к потолку в двенадцать лет, роняли на них чуть приметный свет.
1973
Константин посеял в землю семена, и земля ответила ему краснолистым латуком, извивами волокнистой фасоли, эротичной тяжестью испанских перцев. Он и Зои работали в огородике вместе, и это были хорошие минуты. Он мог, к примеру, отыскать замечательный поблескивающий под листом кабачок размером точно с его безымянный палец, или Зои могла замереть в мерцающем послеполуденном свете с пучком базилика в руках. Были времена, когда он верил, что достиг того, к чему стремился. Однако они прошли. Они всегда проходят.
Порою все в твоей голове запутывается. Порою в ней настает тошнотворная ясность.
Мэри надевала теперь по вечерам, перед тем как лечь, перчатки и нашпиливала цветы на утыканные иглами деревянные кружочки. Сьюзен ушла. Когда он вел ее по проходу церкви, она почти не глядела на него из-под вуали. Иногда она звонила, но собеседницей его больше не была.
А что произошло с сыном? К двадцати годам он обратился в юношу в круглых очочках, какие носят озлобленные старые девы. В юношу, чьи волосы касаются его тощих плеч с нервной сухостью, достойной старушечьих занавесок. Он сидит у себя в Кембридже и благочестиво рассуждает об угнетенных земли,[5] которые за всю свою жизнь не удосужились потратить столько сил, сколько тратит он, Константин, за неделю. Уж он-то мог бы просветить их насчет того, что такое значит «попасть в незавидное положение». Попробуйте-ка приехать в эту страну без гроша в кармане и всего с двумя английскими словами — «здравствуйте» и «пожалуйста» — в запасе. Многие ли смогли, начав со «здравствуйте» и «пожалуйста», построить себе такую жизнь, какую построил он? Ты, стало быть, черномазый? Сочувствую. А теперь расскажи мне твою настоящую историю.
Так что же произошло? Человеку вроде Билли, юноше, так хорошо обеспеченному, следовало бы пожирать мир. Следовало шагать по жизни, — сильному, как конь, быстрому, как волк, — заставляя сердца женщин сочиться густой, смиренной кровью. Когда Мэри родила ему сына, Константин увидел себя пригоршнями хватающим будущее и запихивающим их в рот. Дочери, даже лучшие из них, уходят в жизни других мужчин. А сын несет с собой и тебя. Среди его удовольствий есть и твои, ты живешь и в своей и в его шкуре.
Может быть, думал Константин, я совершал ошибки. Он сознавал, что подвержен приступам гнева, буйность которых не желала довольствоваться малым. И всегда считал эту страстность одним из своих достоинств. У него хватало причин верить в то, что мальчик нуждается в строгости, как дерево в обрезке. Отец самого Константина разбивал голову сына о плиту, дергал его за руку так, что она выскакивала из плечевого сустава с легкостью боба, вылетающего из стручка. Наказания ожесточили волю Константина, сделали из него мужчину. Наказания сотворили из него сильного, честолюбивого человека, перенесшего достаточно бед, чтобы жить дальше уже без всякого страха. Правда, отца он не любил. Ухватился за первую возможность, пересек океан и превратился в мужчину достаточно сильного для того, чтобы отец не смел прикоснуться к нему. Может ли быть, возможно ли, что и Билли пошел по тому же пути? Может, эти его волосы и бусы представляются ему достижениями, достаточно необычными для того, чтобы защититься ими от отца? В журнале «Лайф» писали, что наступил век Водолея. И печатали фотографии мужчин с волосами по плечи, стоявших радостно улыбаясь рядом с женщинами, которые о брачных обетах и думать не думают. Эти ребятки занимаются сексом, когда им захочется, купаются голышом и уверяют, что им не нужно ничего, кроме деревьев и воды, женщин и детей, лежащих с ними в постелях. Такова новая вседозволенность. Мир распутства, зародившийся прямо здесь, в чреве старого мира, другая страна со своими обычаями и языком. И Билли, похоже, уходит в нее, точно так же, как Константин, покинув Грецию, устремился в Америку. И он не смог бы сказать, чего ему хочется — вернуть сына назад или пойти за ним следом. Константин был мужем и отцом, надежным, пусть и не очень пылким любовником, человеком труда. И на страницах «Лайф» он места себе не видел.
Ее звали Магдой, как одну из сестер Габор.[6] Константин терялся в ней, как теряется монета, упавшая в уличный водосток. С Магдой он ощущал себя то грешником, то воссиявшей из тьмы наградой, надежно упрятанной и почти недостижимой. Магда была венгеркой, как сестры Габор, хотя за два десятка лет жизни в Нью-Джерси акцент ее одомашнился и сгладился. Отдаваясь ей, вселяясь в ее большое белое тело, Константин испускал ликующие, дикие крики, от которых с Мэри воздерживался — ради ее же блага. Мэри в свои сорок один уже старела; Магда же была женщиной большую часть ее жизни. Константин вбивался в ее просторную, влажную щель — нежностей она не любила, — и пока он гвоздил ее, пока втыкался и втыкался в нее, крики Магды заглушали его крики точно так же, как ее тело поглощало его. Она весила фунтов сто пятьдесят, он всего сто шестьдесят пять. Он вбивался в нее. Кусал ее груди, дергал за волосы. Она кричала — иногда так громко, что у него звенело в ушах, а потом, когда они лежали, потные, на простынях и сквозь стену просачивались из соседнего номера звуки радио, она опускала на его грудь ладонь с розовыми ногтями и шептала: «Фантастика, малыш. Фан — мать ее — тастика».
Частью того, что он любил в ней, была очевидность. Во время обеденного перерыва он трахал в мотельном номере секретаршу своего партнера. То были свидания, взятые прямо из комиксов, и он ощущал себя человеком, вступившим в некий клуб, присоединившимся к международному братству, имеющему свои ритуалы и свою историю. Радость ему доставлял не один лишь секс, нет, вся процедура: поставить «бьюик» за мотелем, получить ключ от ухмыляющегося старика портье с гноящимися глазками и полудюжиной намертво приклеенных к лысине длинных волос. Ему нравилось, как потрескивает горящая и днем неоновая вывеска (красное «Свободно», три розовых стрелы); нравились две одинаковые, привинченные к стене над изголовьями двойной кровати картинки, изображавшие цветки цикория. Нравилось, что у него, сорокашестилетнего, встает каждый раз, как он слышит по радио Тома Джонса или Энгельберта Хампердинка. Они были ему как братья, поющие о желании и утрате в мире, достаточно большом, чтобы вместить любой сюрприз.
Век Водолея. Дьявольски верно.
«Ты слишком большой, малыш», — говорила Магда, и номер отеля, кажется, с ней соглашался. Он был слишком большим для этого номера с потолками из гипсокартонных панелей в подтеках воды и свалявшимся мохнатым ковром. Слишком большим для этой женщины, крашеной блондинки с избыточным весом, делившей двухквартирный домик с матерью и четырьмя котами. Он хлопал ее по толстому складчатому бедру и говорил: «Ты и сама ничего». Желание, которое она пробуждала в нем, изумляло Константина. Он же всегда мечтал о красавицах, а теперь усаживался утром за рабочий стол, включал радио и чувствовал: опять встает — и представлял себе широкий рассыпчатый живот и задницу, смахивавшую на две белые тыквы. «Нет же дурного в том, чтобы любить всех подряд», — пел Том Джонс. Иногда Константин, прервав работу, нырял в уборную и дрочил, думая о Магде, о ее грузном теле. Он улыбался себе в зеркале уборной, спускал в раковину: дело полезное, теперь — через два часа, в мотеле «Мейфлауэр» — он сможет потрудиться на славу. Да, сюрпризы для него еще не закончились. А возраст — печальная выдумка, россказни для слабаков.
Жизнь с Мэри сходила на нет, и он обнаружил, что мог бы и раньше жить посвободнее. Что-то в нем помягчело. Что-то, всегда присутствовавшее в нем, под его шкурой — колкие токи гнева и разочарования, — они стали стихать, и на месте их остались всего лишь часы, один, за ним другой: работа, добрый крутой перепих, снова работа, обед, потом сон. А Мэри просто жила рядом. Испытывала новые рецепты (сырное фондю, «киш лорен»), покупая все, что для них требуется. Ссоры их сошли на нет, любовь тоже, и Константин начал различать простоту, которая всегда была здесь, с ними, тихо струилась под их каждодневными распрями. Начал понимать, что вполне достаточно трахать кого-то и зарабатывать деньги, разговаривать по телефону с красавицей дочерью, когда она удосужится позвонить, полоть огородик с дочерью младшей и радоваться вместе с ней появлению первых редисок. И стараться не думать слишком много о сыне. Полуденные упражнения с Магдой, ничего сверх тех благ, какие он сам хотел дать ей, от него не ждавшей, казалось, спасали его — в каком-то глубинном смысле, которого он прежде и представить себе не мог. Он ощущал себя человеком, зажившим новой, более легкой жизнью, а всем, что уцелело от прежней, оказалось единственное его неподатливое обыкновение — ездить к построенным им домам и наблюдать, как их обитатели предаются обычным своим занятиям. Теперь он ездил туда не часто, всего раз в пару месяцев. Но все еще ездил. Все еще останавливал машину и сидел, прислушиваясь со страшным томлением к тому, как эти загадочные мужчины и женщины поглощают ужины и переругиваются, как любят друг дружку, прислушивался к их нескончаемым тревогам насчет участи, которую они уготовили для своих детей. Все еще сидел в безмолвии «бьюика», выкуривая сигарету за сигаретой и вслушиваясь в негромкие окрестные шумы с исступленным вниманием священника, сидящего в исповедальне силясь расслышать работу механизмов подлинного добра и подлинного зла, которые тихо урчат за неуклюжими рассказиками его прихожан о слабостях их плоти.