Вацлав Михальский - Храм Согласия
К себе домой Иван Ефремович повез Ванька в одних мокрых трусах – вечер был душный, председательская двуколка, запряженная каурой кобылой Смелой, бежала быстро, так что через четверть часа они достигли аккуратненького, свежевыбеленного председательского домика с вишнями в палисаднике.
Председатель колхоза жил одиноко, а чистоту наводили и обстирывали его приходящие женщины. Ивану Ефремовичу еще не было шестидесяти, и фельдшер Витя говорил о нем: “А ты у меня, Ефремыч, вполне сохранный мужчина”.
Хозяин и гость молча поужинали хлебом с молоком, молча легли спать. Хозяин – на своей широкой двуспальной кровати с гнутыми металлическими спинками в никелированных набалдашниках, а гость – на узкой койке, где обычно досыпали приходящие женщины, – Иван Ефремович не был приучен к двуспальной жизни, его колченогий маленький организм жаждал простора.
Взошла полная луна, и в комнате, где они улеглись на ночлег, стало совсем светло. В призрачном лунном свете была разлита тревога, так всегда бывает в полнолуние.
И старик, и подросток делали вид, что уснули. Наконец, Иван Ефремович спросил:
– И что ты теперь себе думаешь?
– Я его все равно прибью.
– За Ксеньку?
– М-гу.
– Ну и дурак. Его убьешь – Ксенька утопится. Тебе хорошо будет – погубить Ксеньку?
Вопрос был для Ванька настолько неожиданным, что он не нашел, что ответить, и отвернулся к стенке, пахнущей свежей известкой, – хозяин дома так любил чистоту, что приходящие женщины белили у него в комнатке каждые два месяца.
“В свежебеленной хате мышей не водится”, – утверждал Иван Ефремович. Так оно и было на самом деле.
Скоро хозяин дома стал похрапывать, а поставленный в тупик Ванек колупал чистым пальцем чистую стенку и все думал и думал свою горькую думку. А потом и его сморил сон.
Раннее июньское солнце залило праздничным светом и палисадник, и комнатку в доме. И никелированные набалдашники на кровати хозяина горели так ярко, как будто бы в дом вкатилось еще два маленьких солнышка. Иван Ефремович проснулся от странных звуков, что-то всхлипывало, хлюпало – оказалось, это не что-то, а его гость Ванек.
– Эй! – окликнул Иван Ефремович.
Ответа не последовало.
Иван Ефремович взял всегда стоявшие у изголовья костыли и, прежде чем выйти “до ветру”, шагнул к узенькой койке.
Ванек плакал во сне, обильные слезы катились по его веснушчатому белобровому личику с облупленным носом и затекали в уши. Никогда прежде не видел Иван Ефремович, чтобы плакали во сне, тем более так горько, так по-настоящему.
– Дурень ты, дурень, – дрогнувшим голосом чуть слышно сказал Иван Ефремович и, отшагнув от койки, выбросил опорную ногу за низкий порожек дома. Вставал новый день, и надо было приготовиться к нему честь честью.
XXXI
Толстый розовый клюв нарисованного на клеенчатом коврике лебедя, его несуразно длинная белая шея и аляповатые цветы, то ли в пруду, то ли в луже, в какой-то мере соответствовали представлению многих обитателей поселка о красоте и роскоши. И Ксения, и Адам посмеивались над ковриком, но только в отсутствии Глафиры Петровны, иначе бы та горячо обиделась.
Забываясь, Адам уже стал говорить связными фразами, иногда поражающими воображение Ксении.
– У нас с тобой своя шкала эстетических ценностей, у нее – своя, это нормально, у Глафиры ведь не было такой мамы и такой бабушки, как у тебя, – однажды сказал Адам и побледнел от сказанного: очень уж оно не вязалось с положением деревенского пастуха Лехи-пришибленного.
Побледнела и Ксения.
– Алеша, ты кто? – пресекающимся голосом спросила девушка.
– Сам не знаю. – Его слова прозвучали настолько искренне и печально, что добавить к ним было нечего – все, что ни добавишь, лишнее.
Любовь юной Ксении крепко всколыхнула душу Адама и дала ему новые жизненные силы. Близость с девушкой подействовала на него, как сказочная живая вода, не иначе. Он чувствовал в себе перемены день ото дня, чувствовал крепость духа и тела, даже несмотря на покушение Ванька, на поломанные ребра и ноющую боль в ногах – им, видимо, тоже досталось как следует.
– Алеша, ты кто, расскажи!
Он только виновато улыбнулся в ответ и пожал плечами.
А кто он теперь, действительно? Кто он? Деревенский пастух Леха-пришибленный? Алексей Петрович Серебряный? Главный хирург военно-полевого госпиталя Адам Сигизмундович Домбровский? Откуда он взялся в этом степном поселке? Он помнил начало войны, помнил отдельные сцены прифронтовой госпитальной жизни, но ведь теперь война закончилась, и, говорят, она длилась четыре года – 1419 дней. Первый год он частично помнил, а где остальные три?
Ксения давно понимала, что у ее Алексея есть тайна. Теперь, в конце июня 1945 года, у Ксении, кажется, появилась и своя тайна – от мамы, от бабушки, от тети Глаши, даже от Алексея и вообще ото всех на белом свете… Да, кажется, тайна возникла, и беречь и прятать ее нужно было и день, и ночь…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Бог дал родных,
чтобы учиться на них любви.
Ф.М. Достоевский
XXXIIБанальная истина: едва наступив, каждая следующая секунда становится минувшей, а каждая будущая – настоящей. Все знают об этом, но редко кто чувствует движение времени, а говоря проще, свое соскальзывание, как по крутому склону, – в небытие или в вечность? Ответа на этот вопрос пока нет, и, наверное, так лучше для каждого из нас.
За долгий век мимолетной жизни тысячи людей пересеклись с Марией Александровной. Если представить ее судьбу как большое поле, то оно было исключительно многолюдно. Многим она помогла, а многих и спасла от неминуемой гибели – очевидно, так было предопределено ей свыше, такой дан удел. Она никогда не думала и не говорила о своем “служении людям”. Она просто была сама собой, жила, как мама учила в том далеком 1911 году, в незабываемом Николаеве: “Держись веселей, Маруся, и помни о других!” Навсегда остался в памяти Марии Александровны тот миг, когда мама ловко поправила белый воротничок ее форменного гимназического платьица приготовишки холеными, нежными руками с длинными пальцами…
Жизнь и судьба Александры Александровны по сути своей были схожи с жизнью и судьбой старшей сестры Марии, которую она не видела до сих пор, но после Праги о которой точно знала: “Жива, жива Маруся, и она обязательно найдет меня. Когда и как, одному Богу известно, но найдет непременно!” А пока Александра Александровна жила, как мама учила, еще давным-давно, году в 1926-м, на берегу Авачинской бухты, поправляя красными, пропахшими свежей рыбой, разбитыми работой на рыбозаводе, опухшими пальцами шарфик на тонкой шее дочери: “Тримайся веселiше, Сашуня, та пам'ятай про iнших!”*.
* “Держись веселей, Сашуля, и помни о других!” (укр.)
XXXIII
Под знаменитым ныне Эль-Аламейном фельдмаршал Роммель получил из ставки приказ, вошедший в историческую литературу как “указ о заложниках”, в котором было недвусмысленно сказано, что британских военнопленных следует уничтожать, дабы не тратить воду, силы и средства на их содержание. Специальный приказ был завизирован лично Гитлером. Офицер связи передал его под подпись осенним вечером 1942 года, на марше, в пустыне, близ населенного пункта Сиди-Баррани.
До захода солнца оставались минуты. Роммель и его начальник штаба Вестфаль вышли из бронированного “Мамонта” (огромного автомобиля, захваченного у британцев) и спрятались от северного ветра за его циклопическим кузовом. Сначала бумагу прочитал Роммель и протянул ее Вестфалю, тот прочитал и вернул листок фельдмаршалу. Помолчали, глядя, как удаляется танкетка с фельдъегерем и как быстро надвигается на песчаные буруны ночь, как уходит отовсюду свет, словно впитывается в бескрайние волнообразные пески, еще недавно яркие, желто-серые, а теперь темно-серые.
– У вас есть зажигалка? – спросил Роммель.
Вестфаль не сразу нашарил в кармане модную в те времена английскую зажигалку. День стремительно угасал.
– Мы не можем ожесточать войска, – сказал фельдмаршал усталым, бесцветным голосом, настолько безадресным, что было неясно, о каких войсках он говорит – германских или британских. А может быть, о тех и других одновременно… Во всяком случае, жизнь показала, что он был дальновиден: если бы Роммель принял приказ к исполнению, трудно сказать, как бы сложилась судьба тех десятков тысяч немецких солдат, что вскоре попали в плен в Тунисе.
Словно завеса, упала на пустыню темная ночь.
Роммель поджег листок с личной подписью фюрера. Бумага была очень плотная, высочайшего качества и горела медленно, притом не рассыпаясь в прах, а только чернея и скукоживаясь, – пламя было далеко видно в черной мгле ночной пустыни с беззвездным небом над ней. Наконец листок догорел. Обжигая пальцы, фельдмаршал бросил его перед собой и затоптал, перемешав с песком. За полтора года беспрерывных маневров и боев в пустыне, постоянно находясь в боевых порядках своих войск, Роммель устал до высшей степени изнеможения, здоровье его было крепко подорвано, да плюс ко всему еще мучила экзема, особенно нестерпимая в лютый дневной зной и ночной холод Сахары, среди неодолимого моря песчаной пыли.