Михаил Тарковский - Тойота-Креста
Так и строил Иван по новой избушке в год, то в новом месте, то рядом со старой зимовьюшкой, тесной, тёмной и ветхой. А подтолкнул к этому случай. Дело было по осени в одной старой избушке, где за лето провалилась крыша, и так набезобразничал медведь, что лучше и не заходи. И вот перекрывает Иван крышу, пилит доски, перестилает пол… грязь, ветхость, и погода дрянная, дождливая, и ещё спина вдруг заболела, и такая тоска Ивана поймала, что домой захотелось немыслимо. Вспомнилась жена, ребятишки, уже взрослые, и вина пред ними открылась, что виделся редко, в тайге пропадал, и беспомощность, и нежность такая, что сам себе поразился.
Но когда достелил пол, полочки приколотил, окошко натянул из новой плёнки – отлегла тоска и запело всё, как и прежде. И возгордился он даже, вот, мол, что значит мастерство да терпенье. Но осадок остался, и так не хотелось вновь подпадать под тоску, что больше не ремонтировал он старые избушки, а только строил новые.
Любил он и остальную свою работу, хоть и тяжёлую, но всегда с наградою в конце. Любил собак и разбирался в бесчисленных тонкостях, начиная с неповторимости собачьего характера и кончая простыми вещами – как различать на расстоянии, кого нашла собака. В тайге всё важно: и где она ходит, и чей след взяла, и кого лает – белку ли, соболя, лося, а то и целого медведя…
– Жень, а там так и написано?
– Что именно?
– Целого медведя?
– Конечно, а что тут такого?
– Да нет, ничего… Ну, продолжай.
– Да… Я сбился… Про что там было?
– Про то, что он любил.
– Так вот, он любил инструмент, которым работал, технику. Рубанки, бензопилы… Дорогу любил, какой-нибудь груз везти в самую даль. А особенно любил подниматься по речке на четырёхтактной сороковой «ямахе», за которой ездил во Владивосток… Откуда, кстати, он заодно пригнал дизельную «дэлику» нулевого года, зелёную…
– Жень, а это там точно так было?
– Конечно, точно. Да, а на тележке…
– Ещё и тележка была?
– Обязательно… Порожняк он не выносил…
– Сколько же он соболей добывал?
– Очень много. Повторяю, он был очень хороший охотник, и в этом вся беда и заключалась. Да… Ты меня сбиваешь. Однажды ему передали, что заболела жена, и он пошёл в деревню. Выходя, он терпеливо огребал капканы, менял приваду, подъеденную кукшами и кедровками, трудясь упорно и старательно и отвлекая себя работой, продлевая лесной порядок и дальше в жизнь, пытаясь поправить им болезнь Марьи, да и себя отвлечь от тяжких предчувствий.
Марья лежала неузнаваемо бледная. Тихо расспросив о работе, она вдруг сказала, что хочет варёного рябчика, «грудку», а он извёл на приваду всё до последней птички. Её увезли в больницу, и она через несколько дней скончалась.
После похорон Иван отправился в тайгу и через неделю вдруг сам занемог. Не говорится, какая именно болезнь его одолела, да это и неважно. Важно, что худо ему было и некому помочь. И хуже всего, что при всей внутренней крепости Ивану нечем оказалось спасаться от беды. Снаружи он был твёрд и, освоившись в немощи, копил силы на краткие хозяйственные усилия. Но большую часть времени лежал и даже отвоевал-умял в себе некую ямку, где можно было недвижно таиться от боли и слабости.
Спать он не мог. Думал без передышки, но мысли были короткими и силами не питали. Правда, в первый же вечер искренне попросил он прощения у Марьи. Соболя попали именно в те ловушки, где он развесил остатки привады, и рябчик особенно не давал покоя. Припоминались недоделки по дому, с какими бросал её на ползимы, и вечное новоселье в новых избушках. Раскаяния, разговоров с Марьей хватило ненадолго, и пользоваться ими по второму разу было недейственно, да негоже.
Он попытался вспомнить всё плохое, стыдное в жизни, но оно вдруг стало бесцветным и жалким. Он стал думать о хорошем и вспоминать то ощущение силы, вечности, власти над пространством, которое испытывал в трудовом упоении или в дороге, летя на прекрасной технике – в такие минуты он не боялся ни боли, ни смерти, считая, что власть эта так же мощно перенесёт его за пределы земной жизни. Но теперь эти ощущения ушли вместе с силами. Все опоры жизни осыпались со стен, как картины. Он ужаснулся, что построил столько домов, а в главном доме, своей душе, остался с голыми стенами. Ещё было дикое желание жить, и всё – особенно былое, озарялось с необыкновенной ясностью. Больно и панически остро вспоминалось даже то, что не особо любил, и, проведя ещё ночь в воспоминаниях, он перестал им верить. Было страшно. И жалок он был сам себе. И умолял Бога ниспослать силы на молитву, но ничего не получалось, и слова звучали неумело и неискренне. И он ощутил себя недостойным даже смерти и спрашивал, почему так вышло, ибо считал себя далеко не последним человеком на земле. И просил Бога дать срок, чтобы найти выход.
Настала третья ночь и самая невыносимая мука. Днём он шевелился, боролся с болью и думать было некогда, а ночью, отлёживаясь и замирая в своей норе, он думал. И это были страшные мысли, и каждая минута превращалась в вечность. И душа была как свинцовая туча.
Вдруг он понял, что ничего и не будет нового и что всё главное уже лежит перед ним, никуда не деваясь. И что он достоин именно такой участи. И что она не нелепость и несправедливость, а заслуженное наказание. Едва прозвучало слово «наказание», как оторвалась чёрная туча и полоска золотого света приоткрылась на востоке его души… И такой объём загудел, такой хорал зазвучал, когда оказалось, что есть кому наказывать. И осознал он весь смысл своей муки. И что чем подробней, невыносимей она приляжется, переживётся, прилепится – тем смиренней он её примет, как заслуженную и только поэтому невыносимую. И такой разговор пошёл, такое раскаяние он испытал и такую надежду ощутил, что заснул как убитый, а наутро явственно ощутил подмогу, ниспосланной его плоти. Ибо сказано: «Если сколько-нибудь можешь веровать, всё возможно верующему».
Несколько минут ехали молча, и только мелькала дорога и тянулся вдали огромный коровник с выбитыми стёклами…
– Вот как там было… Я, конечно, что-то от себя добавил, про охоту, стройку и технику, а что-то и опустил.
– Да… – Она помолчала. – И что ты думаешь?
– Что это про меня. В смысле, верить немножко. Только у меня выходит, что дальше этого «немножко» не двигается. Висит туча, а под ней на горизонте узкая, в нитку, золотая полоска. И оттого, что она есть, но я ничего не могу поделать, только хуже, понимаешь? Ибо нитки нет – и нет спроса… А она есть.
– Ты странный… Сам только что говорил, что всё уже есть. И что ничего не будет… больше. Как же ты не видишь? Всё же… с тобой… Ну, пошевели как-нибудь… Встряхни…
– Да не вижу… и так вон трясёт, дорога смотри какая…
– Ты сказал, что хуже оттого, что спрос есть. Так не беги от этого «хуже». Осознай… как наказание… во всей тяжести, ну? Дай прилепиться… Она и приподымется… чуть-чуть… Туча… Таким клинышком её… Потом ещё раз, потом ещё, ещё, и так… клинышек за клинышком… Так, глядишь, и разъяснит… к вечеру.
– К самому времени… Только трудно, потому что каждый раз клин больше нужен…
– Не бойся, с середины сама пойдёт…
– Сама не пойдёт, но ты правильно сказала. Даже легче стало. Клинышек за клинышком…
– А ты вагой хотел…
– Ну да…
– Вот видишь… Да, слушай, у меня чисто женский вопрос. Можно?
– Конечно, можно.
– А что в тележке было? 186 – Ваги… А что же ещё?
5
Около Омска встретили сливочно-белую «каринку», ту самую «улыбку» с улыбающейся кормой, про которую Женя рассказывал Володе. На повороте её олило солнцем, и легко стало Жене от светлой и родной этой машинки. Потом была долгая и трудная дорога, но заряда от этой встречи хватило на весь день.
– Помнишь ту белую «каринку»? – загадочно спросила Креста под вечер. – Знаешь, что это было?
– Что? – спросил Женя.
– Это тебе Сибирь улыбнулась…
Они переночевали в Ялуторовске и с рассветом двинулись дальше.
– А Маша читала эту книгу?
– Нет, скорей всего…
– Жалко.
6
Едва Женя увидел Михалыча, как что-то в брате стало его неудержимо раздражать. И то, как по-хозяйски открыл и посторонился вразвалочку – в майке и толстых дымчатых носках, и невозмутимость его прямого мясистого лица, и уверенный тон, с каким он говорил, отправь его хоть на Марс:
– О-о-о! Заползай… Ты рубал? Ты парубай пока… А мы сейчас письмишко допишем и стопаря с тобой намахнём.
За столом, сопя и кряхтя, сидел Ромыч. Ещё один человек, Коля Прохоренко, ходил взад-вперёд, чуть полный, с брюшком, с круглым в морщинках лицом и молодой розовой шеей. Пиджак его был расстёгнут, руки засунуты в карманы брюк, а фалды крылато лежали на локтях.
– Та-ак… Ну, что мы тут наваляли? Та-ак… главе… тете-те района Лыткину Леониду Евдокимовичу от рыбака-охотника… те-те-те Бар-ков… Ца! – последний слог Ромыч вбил, как кол. – Уважаемый те-те-те… Мы, жители посёлка те-те-те… да где ж мы остановились-то? Вот! В связи с угрожающим положением добываемой рыбы… Да что это! В связи с…