Девственницы-самоубийцы - Евгенидис Джеффри
Но потом, не прошло и шести недель после окончательного водворения девушек в темницу, мистер Лисбон внезапно уволился. От Дини Флейшер, школьной секретарши, мы узнали, что во время рождественских каникул директор Вудхаус позвонил мистеру Лисбону и пригласил его на беседу. В кабинете присутствовал также и Дик Йенсен, председатель Попечительского совета. Мистер Вудхаус попросил Дини достать из холодильника в приемной бутылку с яичным ликером. Перед тем как поднести к губам бокал, мистер Лисбон спросил:
— Надеюсь, здесь нет спиртного?
— Рождество все-таки, — растерялся мистер Вудхаус.
Мистер Йенсен заговорил о «Кубке Розы».[33] Он даже спросил у мистера Лисбона:
— Вы ведь тоже «УМ»,[34] правда?
Мистер Вудхаус тем временем подал Дини знак выйти, но прежде чем та шмыгнула за дверь, до нее донесся ответ мистера Лисбона:
— Были времена. Но, сдается мне, Дик, я вам об этом не говорил. Похоже, вы недавно перечитывали мое личное дело.
Мужчины рассмеялись, без особого веселья в голосах. Дини прикрыла за собою дверь.
Уже 7 января, когда школа возобновила занятия, мистер Лисбон не числился в списке преподавателей. Формально он решил отдохнуть и ушел в бессрочный отпуск за собственный счет, но новая учительница математики, мисс Колински, по-видимому, чувствовала, что задержится надолго, поскольку мигом убрала с поддельных орбит все планеты. Падшие небесные сферы притулились в углу, как последний мусор времен распада Вселенной: Марс вжался в Землю, Юпитер развалился надвое, а блестящие кольца Сатурна поцарапали бедолагу Нептуна. Мы так и не знаем, что в точности говорилось на той встрече, но суть ясна: Дини Флейшер рассказала нам, что вскоре после того как Сесилия покончила с собой, родители многих учеников подали жалобы. В них говорилось, что человек, не сумевший установить порядок в собственной семье, не должен обучать чужих детей, и, по мере того как ветшал дом Лисбонов, неодобрительный хор звучал все громче. Манеры и поведение мистера Лисбона только усугубляли дело, вкупе с его вечным зеленым костюмом, отсутствием в учительской на переменах и пронзительным тенором, звучавшим на занятиях секции мужского хора, как визг отбившейся от родственников старухи. Мистеру Лисбону отказали в должности. И он вернулся в дом, где по вечерам порой не зажигался свет, а входная дверь не открывалась сутками.
Теперь дом по-настоящему умер. Ибо тоненький ручеек жизни, протекавший через притихшие комнаты и изредка приносивший девушкам угощение (хрустящее печенье, апельсиновые тянучки и окрашенные всеми цветами радуги кукурузные хлопья), продолжал звенеть, лишь пока мистер Лисбон совершал ежедневные поездки в школу и обратно. Мы могли представить себе, что чувствуют сестры Лисбон: мы точно знали, что они едят. Мы испытывали с ними вместе головную боль от непомерных доз мороженого. Нас могло вырвать от одного только запаха шоколада, который мы запихивали в себя, подражая их диете. Впрочем, когда мистер Лисбон перестал выходить из дому, ручеек сластей иссяк сам собой, и теперь мы вовсе не были уверены, едят ли сестры Лисбон вообще. Оскорбленный запиской миссис Лисбон, молочник больше не оставлял на их крыльце молоко, кислое или нет. Крогер больше не подвозил продукты. Во время заглушённого щелчками и помехами телефонного звонка в Нью-Мехико мать миссис Лисбон, Лима Кроуфорд, упомянула нам, что отдала дочери большую часть своего урожая и заготовленных в то лето консервов (она помолчала перед тем, как сказать «в то лето»: речь шла о годе смерти Сесилии — том времени, когда, несмотря на несчастье, огурцы и клубника на ее грядках пошли в рост, и даже сама она, семидесяти одного года от роду, продолжала жить и здравствовать). Лима также сообщила нам, что миссис Лисбон обладала обширным запасом консервированных продуктов, равно как и свежей воды, а также прочими средствами жизнеобеспечения на случай ядерной атаки. Очевидно, в подвале у них было устроено нечто вроде бомбоубежища, куда можно было попасть из игровой комнаты, стоя в которой мы наблюдали, как Сесилия поднимается по ступенькам наверх, к смерти. Мистер Лисбон даже установил там биотуалет. Но это было еще в те дни, когда все кругом ожидали, будто опасность придет извне; теперь же ничто не казалось столь бессмысленным, как это помещение для выживания, погребенное в недрах дома, самого превратившегося в большой склеп.
Наша тревога только усилилась, когда мы узнали, насколько исхудала Бонни. Как раз перед рассветом, когда дядюшка Такер уже обычно собирался отправиться спать, он часто видел, как она, ошибочно полагая, что вся улица погружена в сон, выходит на парадное крыльцо дома. На ней был неизменный халат в перьях, а с собой она нередко прихватывала подушку — дядюшка Такер называл ее «женой холостяка», имея в виду манеру, в которой Бонни сжимала ту в объятиях. В воздухе вокруг ее головы парили перья, вылетевшие из надорванного уголка. Бонни то и дело чихала. Ее длинная шея казалась тощей и белой, а шаткая, нетвердая подходка напоминала манеру ходить, свойственную голодающим Африки: тазобедренные суставы словно бы нуждались в смазке. Поскольку жидкая пивная диета довела до состояния ходячей тени самого дядюшку Такера, мы поверили рассказу. В его устах это звучало совсем иначе, чем замечание миссис Эмберсон: дескать, что-то Бонни похудела. По сравнению с миссис Эмберсон, все мы болели рахитом. Но начищенная до блеска бирюзово-серебристая ременная пряжка дядюшки Такера смотрелась на нем под стать непомерно огромной, украшенной драгоценными каменьями застежке на ремне борца-тяжеловеса. Он-то знал, о чем говорил. И, выглядывая из гаража, держась за ручку холодильника, наблюдал за неслаженными движениями Бонни Лисбон, за тем, как она сходила с крыльца по ступеням, пересекала газон к небольшому клочку оставшейся от прошлогодних раскопок незаросшей земли и там, на месте гибели сестры, начинала едва слышно шептать молитвы под перебор четок. Прижав к себе подушку одной рукой, она перебирала бусины другой и обыкновенно заканчивала прежде, чем в окнах на нашей улице загорался свет, и квартал приходил в движение.
Мы не знали, в чем крылась причина — в преднамеренном аскетизме или же в вынужденном голодании. Лицо ее казалось умиротворенным, сказал дядюшка Такер, на нем не было и следа лихорадочного аппетита Люкс или высокомерной гордости Мэри. Мы спросили, не держала ли она в руке глянцевой картинки с ликом Девы Марии, но дядюшка Такер не был уверен. В принципе Бонни выходила еженощно, хотя в тех редких случаях, когда по телевизору шел фильм с Чарли Чаном, дядюшка Такер забывал проверить.
Как раз дядюшка Такер и оказался первым, кто почуял запах, природу которого мы так и не сумели определить ни тогда, ни позже. Однажды в предрассветный час, выйдя помолиться к яме, Бонни оставила входную дверь приоткрытой, и дядюшка Такер, принюхавшись, заметил дуновение чего-то, с чем ему не доводилось сталкиваться прежде. Сперва он посчитал, что это был всего только резкий запах мокрой птицы, но тот ощущался и после того, как Бонни удалилась вместе с подушкою, так что, проснувшись наутро, мы тоже почуяли его. Ибо даже по мере разрушения дома Лисбонов, отмеченного душком сгнивших досок и отсыревших ковров, этот новый запах продолжал струиться из его щелей, заполняя наши сны и заставляя то и дело мыть руки. Запах был таким густым, что казался вязкой жидкостью, и ступить в его струю означало попасть под брызги, летящие из невидимого фонтана. Мы пытались определить его источник, разыскивая во дворе трупики белок или брошенный мешок удобрений, но запах слишком уж отдавал сиропом. В борьбе живого и мертвого он определенно занимал сторону жизни и напомнил Дэвиду Блэку об одном грибном салате для гурманов, который он пробовал в Нью-Йорке, отправившись туда с родителями.
«Это запах угодившего в силки бобра», — рассудил Пол Балдино голосом древнего оракула, и мы были слишком неопытны, чтобы опровергнуть эти его слова, но в любом случае с трудом бы поверили, что причиной подобного аромата стало концентрированное любовное томление. Отчасти напоминая дурной запах изо рта, сыр, молоко и белый налет на языке больного, он также наводил на мысль о металлическом привкусе рассверленных зубов. Это был неприятный запах того рода, к какому привыкаешь, подходя все ближе к источнику, пока вообще не перестаешь замечать: к этому времени он заполняет твои легкие и становится твоим собственным дыханием, твоим собственным запахом. Разумеется, за минувшие годы приоткрытые рты множества женщин выдыхали нам в лица отдельные составляющие того самого запаха, и порой, склонившись над незнакомыми простынями во тьме ночей измены или случайных связей, мы жадно вдыхали еще какой-нибудь его оттенок только потому, что он в известном смысле напоминал нам об испарениях, просочившихся из дома Лисбонов вскоре после того, как тот оказался закрыт изнутри, и, говоря откровенно, идущих оттуда по сию пору. И теперь еще, хорошенько сконцентрировавшись, мы можем ощутить тот запах. Он отыскивал нас в наших кроватях и на спортивной площадке, где мы пятнали друг друга мячом; он крался по ступеням в доме Карафилисов, так что старой миссис Карафилис снилось, будто она опять в Бурсе, готовит жаркое на виноградных листьях. Он достигал нас даже в удушливом дыме сигары, раскуриваемой дедушкой Джо Берто-на, когда тот показывал нам свой фотоальбом времен службы на флоте, объясняя, что пухленькие девицы в юбках все до единой приходились ему кузинами. Странно, пожалуй, но даже когда запах стал неодолим, нам и в голову не пришло задерживать дыхание или, используя последнее средство, дышать ртом; уже через несколько дней после его появления мы впитывали его, словно материнское молоко.