Жюльен Грак - Балкон в лесу
«Мне хорошо здесь…» — сказал он себе.
Ему вдруг подумалось, что война проиграна, но подумалось бесстрастно, рассеянно. «Я демобилизован», — подумал он еще. И тут его осенило: Фализы совсем рядом. Мысль о логовище, о замкнутом пространстве мало-помалу превращалась в наваждение; ему вспоминалось, что все раненые ползут к какому-нибудь дому. Совсем рядом с домом Моны был глубокий колодец, колодец со свежей водой. От воспоминания об этой черной воде у него пересыхало в горле; он ощущал во рту ее вкус, ее сладостное, холодное прикосновение.
«Чуть позже я попытаюсь, — сказал он себе. — Но только не сейчас. Нужно набраться сил».
Он покивал в темноте головой, довольный тем, что так здраво рассуждает. Тропинка, которая вела в Фализы, должна была проходить совсем рядом, где-то на востоке. Но где был восток? Он вдруг вспомнил, что отдал компас Гуркюфу; неистовый, упрямый гнев резко отбросил его к дереву; две-три крупные слезы исступления потекли у него по щекам. Но вопреки воле сознание его расплывалось, теряло свои якоря; он подумал, что Оливон и Эрвуэ, вероятно, будут награждены: никто не мог сказать — никто, — что они не защищали блокгауз.
«Посмертно», — заключил он. Это слово механически вертелось у него в голове; оно ему казалось неясным, но значительным, внушительным, как те печати на старых официальных пергаментах, что стягивают концы шелковой ленты. Жар вновь охватывал его: он понял, что если промедлит, то не сможет больше встать на ноги. Он выпил немного вина из кружки Гуркюфа и засунул сухари в карман; затем срезал ножом ветку у себя над головой и вытесал из нее палку. После нескольких минут усилий ему удалось подняться; при условии, что не будет сгибать ее в колене, он мог помогать себе раненой ногой — почти как деревянной. Справа через равные промежутки времени в довольно светлой ночи раздавался лай собак; он углубился в лес, в ту сторону, и шагов через сто вышел на фализскую тропу. Нетерпение, детская тревога теперь толкали его вперед, заставляя шаг за шагом вырывать поврежденную ногу из ям на черной тропинке; он шагал к дому, как если бы его там ждали. В висках стучало от жара, он останавливался и, обливаясь потом, снова прислушивался к безмолвию зарослей, удивляясь, что этот окружавший его мир пропускал человека, как пропускает воду куча песка. Слабость охватывала его затылок; он бросил каску — прохладный воздух вокруг шеи принес облегчение. «Никого! — беззвучно повторял он. — Никого!» Снова на глаза у него навернулись слезы; сердце его сжималось. «Наверное, я умру», — подумал он еще. Рассудок его захлебывался, а мысли обрывались, увлекаемые все возрастающей тяжестью: теперь он думал о гангрене, которая начинается в зараженных ранах; внезапно его пронзила навязчивая, бредовая мысль, что нога чернеет; он остановился, лег на землю и принялся задирать штанину. «Я забыл свой фонарик», — вдруг подумал он и снова затрясся всем телом от неистового, бессильного гнева; наклонившись вперед, вытягивая свою больную поясницу, он с бычьим упорством пытался в густом мраке приблизиться глазами к ноге. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание, по спине опять покатились струйки холодного пота; он лег на бок, и его несколько раз слабо вырвало на траву красным вином и теми крохами сухарей, что он съел. Однако стоило Гранжу полежать без движения, как ему вновь становилось легче, силы возвращались — его охватывало чувство покоя, глупого счастья, как если бы он воспарил над землей. «Можно подумать, что я выздоравливаю, — подумал он. — Но от чего?» Он пролежал так добрый час. Он уже не спешил вновь пуститься в путь; он смотрел вверх на ветви, полусводом закрывавшие дорогу на фоне более светлого неба; ему казалось, что ночь перед ним расстилается по мере того, как разворачивался этот непостижимо длинный и безмятежный свод; он чувствовал себя потерянным, совершенно потерянным, выбитым из привычной колеи: никто больше не ждал его — никогда — нигде. Этот миг казался ему восхитительным. Когда холод сделался невыносимым, он почти без труда встал на ноги. Тропинка тут же затвердела под его шагами, которые отзывались в темноте обширным и приглушенным эхом пустой комнаты; он и не заметил, как очутился в деревне: с этой стороны длинные глухие стены риг вплотную примыкали к лесным зарослям. В самом начале улочки, на которую выходил дом Моны, он остановился в последний раз и прислушался. Проступавшие из мрака окоченелые коньки стен и домов делали здесь ночь как бы более прозрачной и пустой. Тишина была абсолютной, но это не была тишина леса. Это была вдовствующая тишина, с оттенком грусти и отрешенности, который придают ночи выступы каменных стен. И только справа, где между деревушкой и лесом чуть приоткрывалась поляна, примятые майской пеной сады несли к черным домам мягкое дыхание прилива, который приподнимал ночь и, казалось, неподвижно взбухал под звездным небом; временами на другом конце деревни то замолкала, то вновь принималась лаять собака — к нему возвращалось ощущение сладостного волшебного покоя, завладевшее им на дороге. На улочке он вдруг почувствовал, что силы его на исходе, отбросил палку и ухватился одной рукой за ограду, а в другой он уже сжимал завернутый в носовой платок ключ; благоухание садов ударяло ему в голову. «Я почти у цели, — думал он. — Я возвращаюсь домой!» Зубы его стучали, ключ в руке дрожал, не столько от лихорадки, сколько от безудержного нетерпения; он то и дело хватался за запястье левой руки, пытался унять безумную дрожь. «Мне не открыть, — подумал он, поддерживая рукой свою непомерно тяжелую голову. — Мне не открыть». Он, однако, нашел в себе силы запереть за собой дверь на два оборота, затем, в густой темноте, вытянув перед собой руки, двинулся в глубь комнаты, наткнулся коленом на край кровати и навзничь рухнул на нее, широко раскинув ноги.
Он довольно долго пролежал без движения, переводя дух; биение сердца успокаивалось. В очень слабом сероватом свете, который растворялся теперь во мраке комнаты, проступала фрамуга двери и сердцевидные отверстия в ставнях. Стеганое одеяло слабо прогибалось под его весом; он чувствовал себя там съежившимся, как в утробе; тишина представлялась ему чудесной, как глазурью, покрытой слабым запахом воска, оздоровленной целебно-горьким благоуханием лаванды. Тело его в этом черном безмолвии мало-помалу приходило в себя — силы возвращались к нему.
«Вот так история!» — подумал он.
Он еще ощущал легкий туман в голове, но пытался собраться с мыслями; он понимал, что захлопнувшаяся за ним дверь подвела черту, закрылась на эпилоге: его короткое военное приключение подошло к концу. Что его поражало, так это образовавшаяся вокруг него пустота: призрачная, зияющая, пресная — она его засасывала. Мону он отправил. Оливон, Эрвуэ — мертвы, Гуркюф ушел. Война была необычайно далеко, казалась теперь ничтожной, уже снедаемой этими гнетущими землистыми тенями, которые возвращались и съеживались, усевшись кружком. Еще не придя в себя от шока после ранения, он смотрел, как вокруг него колышется тяжелая вода замурованной комнаты: придавленная безмолвием деревенской природы, она стоя спала под луной. «Вот и переезд на новую квартиру!» — подумал он. Морща лоб, Гранж пытался вспомнить, что он с таким жаром, с таким нездоровым любопытством высматривал всю зиму из своего окна вдалеке на дороге. «Я испытывал страх и нетерпение, — говорил он себе. — Я ждал, что что-то произойдет. Я подготовил место для этого „что-то“…» Теперь-то он знал, что что-то произошло, но ему казалось, что это было как бы невзаправду: война продолжала укрываться за своими призраками, окружавший его мир по-прежнему молча опустошался. Теперь ему вспоминались ночные обходы в лесу, по краю безмолвной границы, откуда он столько раз возвращался к этому ложу, к Моне. Ничто так и не обрело законченных форм. Мир оставался уклончивым, сохранял ватное, мягкое прикосновение гостиничных номеров с их угрюмым синим светом. Вытянувшись на кровати, в темноте, внутри пустого дома, он вновь становился слепым скитальцем, каким был всю зиму; он продолжал скользить по зыбкой, сумрачной кромке, как идут ночью по краю пляжа. «Но теперь я касаюсь дна, — говорил он себе с каким-то ощущением безопасности. — Больше ждать нечего. Ничего другого. Я вернулся».
«Свет зажигать мне нельзя», — подумал он.
Он встал, рукой нащупал туалетный столик, нашел кувшин с водой, стоявший в центре таза, и долго пил; он чувствовал, как по языку его нет-нет да и проскальзывала тонкая безвкусная пленка пыли; ему подумалось, что с тех пор, как он покинул Мону, минуло не меньше недели. Затем он растянулся на коврике и промыл рану. Вода бесшумно стекала на пол, постепенно впитывалась толстым ковром. Холодная жидкость обжигала его, но боль теперь как бы немного притупилась; он встал на ноги и выпил еще воды. Слабая серая тень выползала из глубины комнаты и, казалось, делала ему знаки; он поднял руку — тень в зеркале повторила жест с истощенной медлительностью, так, словно рука плавала в толще воды; он наклонился вперед, чуть ли не уткнувшись носом в зеркало, но тень оставалась расплывчатой, снедаемой со всех сторон темнотой; жизнь не воссоединялась с собой же; не было ничего — только эта немного приблизившаяся встреча один на один с тусклой тенью, которую он не мог разглядеть. Между тем в мозгу у него временами мелькали мысли, вдруг представлявшиеся ему бесконечно далекими: он задавался вопросом, добрался ли Гуркюф до Мёза. «Варен был прав относительно заглушек», — сказал он себе бесстрастно. Однако все это было ему безразлично. Ничего не происходило. Никого не было. Только эта упрямая, тусклая, пугающая тень, которая плыла к нему, так и не дотягиваясь до него из глубины своих туманных сфер, — эта оглушительная тишина.