Хоакин Гутьеррес - Ты помнишь, брат
Ты всегда был скрытным, не очень-то рассказывал о своих делах. Ну, а теперь скрывать нечего. Давай выкладывай все как есть, Лучо. Скажи, чего ты хочешь, я добуду и принесу тебе, Лучо.
Оказывается, я иду по Аламеде вниз. Не знаю, как это получается, ведь ноги совсем не слушаются меня. Никогда не случалось мне ходить так странно, зато постепенно Я понял все: этот последний твой взгляд, когда ты остановился на лестнице, он был полон печали. Кто тебя обидел, Лучо? Взгляд твой полон печали, просто печали. Печаль может стать такой большой! Конечно, когда она становится большой, ее называют как-то иначе. Но все равно это печаль. Только очень большая. Да, я теперь понял — впервые в жизни довелось мне видеть такую печаль; в твоем взгляде, Лучо, тогда, на лестнице.
Кто расскажет о тебе ей? Где она сейчас, так поздно? А сейчас поздно? Вдруг кто-нибудь из твоих земляков встретит ее случайно на улице, возьмет да и выложит все разом, мы ведь так огрубели. Ну, а с другой стороны, как ни вертись, а ведь все равно придется сказать, и всегда оно получается разом. Разве можно сказать такое не разом? Никак ведь не выйдет. Не получится, чтоб не разом, не получится… Я, конечно, мало что помню. Я же маленький был, помню только мамины волосы, длинные, до пояса, и как она уши мне мыла, и как сказки рассказывала про всяких зверюшек. Да, то была печаль. Печали был полон последний твой отрешенный взгляд, зеленоватый свет над болотной водою. Дважды глянул ты на меня, второй раз смотрел долго, но не узнал. Ты, наверное, смотрел внутрь себя, Лучо. В свою душу. И не спорьте со мной, то была печаль, я знаю; погруженный в печаль, шел ты через улицу, отрешенный, не думая о них, а они мчались на бешеной скорости в своих машинах, беззаботные, безрассудные, свирепые…
Я дошел до холма Санта-Лусия, поднялся по узкой тропинке и сел на скамью. К счастью, скамейка была свободна. Я сел и закурил. Никого на ней не было, я и сел. На другой скамейке, рядом с моей, хихикала стайка школьниц, а напротив сидела старушка в черных высоких ботинках, в ярком платке на голове и со множеством пуговиц на платье. Но на этой скамейке никто не сидел, я подошел и сел. Почему я сел на эту скамейку? И зачем я все спрашиваю и спрашиваю — почему да отчего? Не надо спрашивать себя, почему делаешь так, а не иначе. Ну, поднялся на холм, ну, сел на скамью. Увидел, что никто там не сидит, на других сидели, а эта свободная, подошел и сел. Ну и все.
А может, ты сел потому, что не хотел идти дальше по Аламеде? Прежде ты бы спустился по Аламеде до самого «Рамис Клар», зашел бы туда выпить чашечку кофе. В это время она всегда приходит в «Рамис Клар». Но кофе не пьет, всегда кто-нибудь угощает ее вайной[90]. Ей нравится, что от вайны остаются над губой усики, и нравится, что все любуются ею и ее усиками. Здесь собираются молодые поэты, журналисты, актеры Экспериментального театра.: И всегда кто-нибудь ее приглашает, она вмешивается; в беседу и говорит о книгах и спектаклях, которые никогда не читала и не видела. Сколько раз смотрел я на нее, а она радовалась, что привлекает внимание своими усиками. Но с этого дня я ни разу больше не был в «Рамис Клар». Вот почему, наверное, не пошел я вниз по Аламеде, а взобрался на холм и сел на скамейку.
Старушка поднялась. Солнце раскидало по дорожке большие золотые круги, старушка шла, топча их черными ботинками. В смятении, скорбя, радуясь и вновь скорбя, я опять увидел отца, он сидел без пиджака на большой супружеской кровати с бронзовыми шарами на спинке. Мы были одни, южный ветер завывал в щелях. Отец разбудил меня среди ночи, и теперь я сидел на скамеечке в ногах кровати и глядел на него; и еще я глядел на шарики, такие блестящие, красивые, сколько раз я прежде играл ими. Я ведь не понимал, что случилось. Но вот отец тяжело поднялся, взял щетку и стал расчесывать ее волосы. Прошел час, два, три. Он все расчесывал ее длинные каштановые волосы, шелковистые, прекрасные, а ветер сотрясал наш ветхий деревянный домик, зеленый домик на самом верху, над морем Арауко, над черно-свинцовым морем, и черно-свинцовое море Арауко корчилось от боли.
Машины неслись в обе стороны по Аламеде. Я стал считать желтые, зеленые, серые… Больше всего зеленых. На втором месте — синие.
Та, что тебя убила, Лучо, была синяя, надо запомнить.
Что за чепуха!
ГЛАВА XVI
Было уже темно, когда я пришел в морг. Еще днем я узнал, где он, но идти не хотел. Лучше вечером, я решил пробыть около него всю ночь. На тротуаре стояли земляки Лучо, серьезные, церемонные, провожали делегацию от студентов медицинского факультета. Я тихонько пробрался позади них.
Асфальтовая дорожка перешла в узкую тропку между деревьями, листья, будто жестяные, звенели, стонали от ветра, тропка вывела меня во двор, неасфальтированный, большой, пустынный. Что за проклятое место! Всякий ведь знает: сорная трава растет везде, а здесь — нет; ничего, ни одного стебелька. В глубине двора — огромная дверь, двустворчатая, облупившаяся.
Так странно: восьмиугольное помещение, высокое, стены зеленовато-серые, одна-единственная лампочка, окутанная паутиной, желтой точкой мигает под потолком. Потолок сводчатый. И в затхлом воздухе, почти физически ощутимый, висит ужас. И воет.
На грубо сколоченных козлах стоит гроб. Собрали деньги, несколько долларов удалось вытянуть из посольства (фамилия у Лучо громкая), гроб купили богатый, выстланный внутри белым атласом, снаружи лакированный. Только зачем он лилового цвета? И стекло квадратное вставлено в крышку, если кто захочет посмотреть на Лучо.
Пришлось собрать всю свою волю, чтоб подойти. Белым платком подвязана челюсть. Нос посинел, заострился, в ноздри вложены кусочки ваты, один вываливается, торчит. Впервые заметил я, какой у Лучо чистый высокий лоб.
Сесть здесь можно только на жесткий цементный пол. Опереться — только на сырые стены.
На оставшиеся деньги купили место на городском кладбище — бедную нишу в стене. Как хорошо, они оказались рядом с месье Гийяром; все-таки хоть знакомый. И еще послали телеграмму семье. Тотчас пришла телеграмма с оплаченным ответом: вылетают с первым же самолетом, заберут Лучо, отвезут в Карабобо и там похоронят. Чтобы их ждали всенепременно. И подпись папаши, полностью, с титулом — вице-министр сельского хозяйства. Вот и этого тоже Лучо никогда не говорил. Наверное, у них там фамильный склеп, пышный, с огромными мраморными ангелами. Но по каким-то там правилам или распоряжениям отложить похороны не позволили.
К козлам прислонен лишь один венок, большой, из красных гвоздик. К венку приколот листок, напечатано на машинке: «От твоей партии». Венок принесли двое рабочих. Поставили и ушли, ничего не сказав. Ах, нет, не сразу ушли, смотрели долго на Лучо, а потом ушли.
Рядом со мной оказались знакомые: перуанец и уроженец Коста-Рики. «Сердечный спазм, — говорил костариканец. — И мозговая травма. Так написано в медицинском заключении». А потом сообщил, что ему удалось присутствовать при вскрытии, обычно не пускают. И счел необходимым пояснить: «Мне дали особое разрешение».
А Лучо не мог заставить себя ходить на вскрытия. Как-то он сказал мне, что решил специализироваться в педиатрии. Детей, кажется, не вскрывают.
У Лучо была врожденная киста, а внутри кисты — зародыш.
— Как же это?
— Да вот, ошибка природы. Должны были родиться близнецы, но второй так и остался внутри кисты.
— И какой же он, вроде куклы?
Тоном профессионального превосходства:
— Да нет же. Просто уплотненная ткань. Как трехмесячный плод.
Это меня потрясло. Он ведь уже умер, Лучо, и вот как будто еще раз снова его убивают. И маленький его братик, что так мудро все понял заранее и решил вовсе не появляться на свет. Зачем рисковать? Может быть, здесь источник печали, может, оттого казалось мне, будто янтарная капля покатится сейчас по аристократическому носу Лучо?
Люди входили и все одинаково, будто выполняли какой-то обряд, едва перешагнув порог, останавливались в неподвижности, в смятенном недоумении обводили взглядом мрачную залу. Потом тихонько приближались к гробу. Склонялись низко над стеклом, вставленным в крышку — лампочка горела тускло, два больших канделябра в головах лили слабый мертвенный свет. Стояли, опустив голову, не зная, куда девать руки. Что они думали в эти минуты? Потом отходили, искали куда сесть. Садились вдоль стен, потом узнавали в полутьме знакомых, пересаживались поближе к ним.
Перед моими глазами все еще стоял профиль Лучо. Однажды он попросил у меня сигарету и закашлялся до слез, весь покраснел. Но особенно ясно помню его сияющее лицо, когда он рассказывал, что влюбился по уши, как сумасшедший. «Это граничит с безумием, друг, граничит с безумием…» И еще помню я Лучо на софе, погруженного в свою «зверскую» гистологию, а на коленях у него сидит плюшевый медвежонок.