Станислав Золотцев - Столешница столетий
Мастер стукнул обоими кулаками по столу и замолчал. Молчали и мы с дедом… Но я, узнав из рассказа дедова старинного товарища, что он и великий скульптор вместе заходили в талабский музей, не мог удержаться ещё от одного вопроса.
— Павел Лаврентьевич, а он, Конёнков, когда вы с ним в наш музей зашли, он… вашего Христа видел?
— Видел, — кратко ответил старик. И весь его посуровевший вид говорил о том, что более на эту тему мы от него ничего не услышим. Однако у меня с языка уже сам собою сорвался новыіі вопрос:
— Ну… и что он сказал про эту статую?
— Ничто! — ответ почтенного краснодеревщика прозвучал ещё более резко и сурово, подобно выстрелу, хотя в голосе его слышался не гнев на надоедливого юнца — слышалось всего лишь упрямое нежелание отвечать на мой вопрос. Потом дедов товарищ глянул сначала на меня, и его хмурый, жёсткий взор немного потеплел, после чего он обратился к деду:
— Слышь, Николай, угомони внучонка: он ещё упрямей, чем ты в его годах, а уж ты настырным был — не дай Бог! И, уже улыбаясь, перевёл взгляд на меня:
— Не серчай, сынок… Ты молодцом, конечно, что про нашу давешнюю жисть правду прознать хочешь. Да только понимай, не маленький ить уже, понимай: не про всё человеку, особливо старому, рассказывать мочно другим, кто помлаже него. И не потому, что, допустим, стыдится он чевой-то аль насупротив, совестно хвастать добром каким-то, коё сотворил когда кому… А токо одно дело — сказывать, а совсем ино дело — исповедываться! Я и попам-то нонешним на исповеди не всё растолковать могу: не поймут… А что до статуи этой, так… вот, к примеру, скажи ты мне как на духу: тебе девка какая аль молодуха в потайную, в грешную минуту вашу про любовь свою к тебе говорила, а?!
— Ну… бывало, — смущённо пробормотал я. — А при чём тут это?
— Да притом! Вот мы с дедом твоим тебе не чужие люди, а хватит тебе духу нам с им обсказать про то, какими словами тебе то говорено было, да что ты ей в ответ, а того паче — что ты от этих ейных слов почуял в мужском нутре своём да что посля того промеж вами происходить почало… Скажешь, сознаешься, а? То-то же! краснеть-то не разучивши ещё, слава Богу! А ить не токо любовные дела — есть и прочие, посурьёзней, какие в себе кажный таить должон, на самом донушке. А и такое в жисти бывает, что и на тот свет увести с собой следовает. Оно — токо твоё… да Богово… И особливо, ежли про Него, про Господа речь зашедши. Вот почто я тя без ответа оставляю, и не серчай, сынок!
Но тут неожиданно на помощь мне и моей любознательности пришёл мой дед. Он как-то по-молодому вскинул голову, весь приосанился и стукнул ребром ладони по столу:
— Нет уж, Лаврентьич, на сей раз не стану я внука свово осаживать! Тута, вот в этом самом случае, правоты твоей нет. Нет и нет! Гордыня твоя, Пашка, гордыня в тебе опять верёх берёт… Ты всё про себя: не могу да не хочу. А не про тебя ж малец мой прознать захотевши, хоша ты и знатнеющий мастер. Верней сказать — не про тебя одного… Чего про изделье твоё Конёнок сказывал — вот корень-то! Не я, не абы кто ещё, даже и сведущий, не Сталин с Кировым альбо кто с нонешних правителей, не — а самый что ни на есть могущий в художестве человек. Уж я мене тя в этих делах ваятельных образован, а и то знаю, что он из мастеров мастер да что по всему свету прославлен и в державе его почитают… Тебе та-ко счастье выпало, Павел — с им дружиться! кажное его словечко на вес золота, а ты это золото с собой в могилу забрать удумал. Не, сердешный ты мой, не по ндраву мне гордыня твоя — укороти-ка ты её! Сам знаешь, молодый редко прав случается, со стариками спорящи, а тута за им правота, не за тобой. Ему свой удел Богом подорен, словесный, он твои сказанья на бумаге грамотным путём переложит… Можа, тогда и не загинет память про изделья твои да про то, что на твой счёт первеющим специалистом сказано. Да каким!
Так что не костопыжься ты, Лаврентьич, поведай, что тебя мой малец просит. Я ить и взявши-то его сюды з-за того по большей части, чтоб он на нашем наждаке карахтер свой поточил. Чтоб знал, каково дедам его в жисти приходилося… Не томи, Пашка!
Слушая столь страстные и даже несколько обличительно-гневные излияния старого приятеля в свой адрес, Павел Лаврентьевич не только утратил прежнюю хмурость, но и начал всё более широко улыбаться, обнажая крепкие и крупные желтоватые зубы. А заслышав финальный призыв моего прародителя, просто расхохотался:
— Ну, Николка! Ну, раскипятился! Как там в песне-то ноне поют: каким ты был, таким ты и оставши… Мальцом был петушистым и на девятом десятке всё кукарекаешь! Слухаю тя, и страх за тя берёт, кипишь ты, как тот самовар, а кипятку-то в ём уж и на дне — вот-вот распаяешься. А шуметь-то неча… Я ж и сам понимаю: не зря внучок твой в меня вклещился. А и ты понимай: соврать боюся я, вот пото и не мочно мне перед вами вроде как исповедываться…
— Да разве вы соврать способны, Павел Лаврентьевич? — в сердцах воскликнул я, изумляясь этому признанию старого мастера.
— А тут способностей и не надо, — усмехнулся он. — Тута переиначь я хошь одно словечко, которое Сергей тогда про моего Христа обронил — и уже совру. Потому — слукавлю! Да не перед вами, робяты, а — перед им самим.
— Перед Конёнковым? — спросил я.
— Да не! — раздражённо махнул рукой мастер. — Перед Ним! — и он поднял вверх указательный палец. — Перед Христом!
— Мысль изреченная есть ложь, — неожиданно для себя самого произнёс я строку из тютчевского стихотворения, которое в ту пору только начинало мучить меня своей загадочностью.
— И правда что, — кивнул старый краснодеревщик. И добавил, — Знатно сказано, как припечатано… Видать, и взабыльтебя добро учат в новорситете питерском, когда ты этак рассуждать научился. Ну, будь по твоему. Да токо и сказывать-то особенно неча… Как завидел Сергей Тимофеич ту статую мою, так и перекрестился сразу, а ить перед иконами, которы там, в хранилище, висевши были, он себя крестным знаменьем не осенял. А токо вгляделся, тут же спросил меня: мол, твоя, что ль, работа?
— А как догадался?
— Вот и я его про то же спрашиваю — он в ответ: «Мою школу вижу!» Ну, значит, манер свой распознал, которому я у него в ремесле ваянья выучился…
— А вы что ему ответили?
— Ну, невжель мне перед ним-то отпираться от своего изделья, да ещё и — от Христа! Ведь не комод какой — Спасителя изваянье…
— И что он ещё сказал?
— А — почти ничто. Всурьёз же я те говорю: сказывать-то и неча… Сел он на табурет и долго-долго в лик Христов смотрел. Да ни словечка не сронил — уж и мне хоть чтой-то услыхать от него захотелося: ить он, поди, статуй Христовых за свой век по всему миру повидал не одну дюжину. Не, молчит… Посля встал, обошёл изваянье раза три, неторопко так, а глазищами с-под бровей своих лохматых прям-таки вклешивши в него! И опять — ни слова!
— Что, и про сходство с Мыслителем ни слова?
— Не-а! — усмехнулся мастер. — Я-то уж и сам ожидавши был, думал: вот сейчас упрекнёт — дескать, манер от меня перенял, а осанку и посадку для Спасителя у француза одолжил! Ан нет, и про то смолчал… Вижу: он руку свою на колючку кладёт, которой я статуе голову обмотал, да так сильно кладёт, я уж спужался, что проколет он себе ладонь-то, говорю ему — «Остерегись, Тимофеич, проволока-то старая, ржавая, не дай Бог, заразишься!»
— А он?
— А он говорит, да вроде как и не своим голосом, ровно с-под земли: «Уже не дал». Сызнова замолк, посля вздохнул глыбко да пошёл слова с себя вылавливать. «Уже не дал мне Господь таких мук мученских, какие тебе довелось принять. Не удостоил меня таким вот терновым венцом — из проволоки колючей. Потому и не сподобился я вот такое изображенье Его сотворить…
А ведь хотел я, — говорит, и уж сызнова почти что со слезьми говорит, — хотел я Спасителя изобразить! В камне ли, в дереве, в бронзе — не ведаю, но должон был. Нашего Христа, русского, нонешнего… И ведь пробовал, начинал, мучался — а, вижу, не получится ничего! А ведь никто мне уж тогда не мешал, там, за границей. Да вот же — не выстрадал я Его… Не сподобился.
А вот ты, — говорит, — Паша, ты здесь, под властью сатанинской, когда нечистая сила тебя вот этой проволокой заматывала, ты — сподобился! Удостоил Он тебя этой милости. Потому — выстрадал ты Христа своего. Нашего, русского…
Эх, Паша, говорит, никогда никому ни в чём я не завидовал. Не в чем было завидовать и некому. А тебе вот сейчас — нет, не завидую. А тоска душу мою берёт: столько лет работал, а главного — не сделал! Вот Его, Его — такого — не сотворил. И малое то утешенье, что причастен я к этому труду твоему великому маленько, что хоть малость уменья своего тебе передал, — нет, не утешенье. Не сотворил… А ты — сотворил, сподобился!» — от так он, Сергей Тимофеевич-то, друг мой и товарищ воскресший, высказал, да и — заплакал. И я с ним вместях слезу пустил. Да и как тут не восплачешь!..