Альфредо Конде - Лукуми
С этой мыслью я вышел из зала, где выдавали багаж; затем из аэропорта и, следуя за одним из моих дядей, который шагал впереди, слегка отделившись от остальных, подошел к старому автомобилю своего деда.
Я с любопытством окинул взглядом окрестности. Все вокруг было зеленым, но тут не чувствовалось влажных карибских ароматов; воздух не был пропитан ими, не ощущалось и жары. Растительность была зеленой и густой, но не слишком пышной, а многочисленные горы, покрытые легкой туманной дымкой, которые я увидел вдали, объясняли причину окутывавшей нас влажной прохлады. Я вновь испытал холод. Но нисколько не похожий на московские холода, совсем другой, удивительный: трудно было поверить, что стоит весна.
Это была третья страна, в которую я попал. Я вдруг понял, что окутывавший все вокруг, и меня в том числе, свет был здесь совсем другой. Несмотря на то, что он исходил от того же солнца, это был совсем другой свет, и я убедился, что он нисколько не похож на карибский; иной была и влажность, иным ветер и более прохладной температура. Мне понравились мягкие формы гор, их нежная округлость, нескончаемая череда зеленых возвышенностей в белом тумане. Меня удивила тяжесть облаков, их бесформенная размытость, возможно, потому что в тот день шел нескончаемый тихий, легкий дождик, и небо просветлело лишь во время посадки моего самолета, словно для того, чтобы я смог увидеть море, от которого будет теперь зависеть вся моя последующая жизнь. Вскоре мы приехали домой.
Дом стоял у самого моря. Неширокий тротуар, по которому свободно ходят люди, отделяет его от берега, но причал, наоборот, приближает, превращая море почти что в нашу собственность. Причал — часть имения, и возле него стоит старое прогулочное судно, целиком деревянное, которое пришвартовано там как символ прошлых времен. Теперь им почти никто не пользуется. Тем не менее, его каждый год красят, а раз в два-три года конопатят, как мне объяснил дед в первый же раз, когда я вышел на балкон и увидел его; борта у него серовато-белые, цвета чаек; а мостик и палубы — коричневые, из бука.
Дом был огромным, но мне не понадобилось много времени, чтобы привыкнуть к новому пространству. Меня поразили полы из благородной древесины, которые натирали с истеричной тщательностью. В углу я обнаружил щетку с отшлифованной деревянной ручкой, прислоненную к стене, настоящий антиквариат, возможно, память о старых временах. Рядом с ней лежала желтая суконка. Я взглянул на нее, а потом, вновь переведя взгляд на щетку, обнаружил, что щетинки прикреплены к прочной железной основе. Я сделал вывод, что она служит для натирания полов, которые в этих помещениях, показавшихся мне совершенно бесполезными, блестели, словно зеркальные. Меня удивила старая блестящая мебель, на которой не было ни пылинки. Никому не нужные коллекции ракушек, вееров, курительных трубок и мундштуков всех видов и размеров размещались на полках застекленных шкафов, дверцы которых были заперты на ключ; макеты кораблей, огромные и крошечные, прятались под стеклянными колпаками или внутри бутылок; все это богатство пребывало в ожидании момента, когда привычная рука стряхнет с них легкий слой пыльцы, который весна нанесла на их до недавнего времени сверкающие силуэты: непонятно, каким образом пыльца умудрялась проникать в эти закрытые пространства, лишая их блеска и демонстрируя бессилие того, кто взял на себя заботу о поддержании идеального вида выставленных на обозрение экспонатов.
Громадные пространства, огромные залы, единственное назначение которых, похоже, состояло в беспрестанном ожидании того, кто однажды поздним вечером нарушит окутывающую их тишину, движимый необходимостью выразить соболезнование, попросить об оказании помощи, совершить один из уходящих ныне в прошлое ритуалов провинциальной буржуазной учтивости. Кого-то, по всей видимости, приводило сюда желание предаться мечтам или пройти извилистыми путями, ведущими к воспоминаниям и ностальгии, и мой дед был здесь самым частым гостем. Менялись нравы, но эти пространства оставались прежними. Для чего? Может быть, для того, чтобы мой дед мог продолжать жить.
Снаружи, в саду, кромки луж были желтоватыми от той же пыльцы, которая заполняла весь воздух, что способствовало возникновению совершенно особого света, и я постепенно привыкал к нему, он становился моим. Поверхность стоявших под навесом старого сундука и пары скамеек со спинкой, таких древних, что у меня голова пошла кругом, когда я узнал об их возрасте, тоже были покрыты тонким слоем этой растительной пыли. Я подумал, что и море, и прибрежные скалы, обнажавшие во время отлива свои покрытые водорослями основания, тоже, должно быть, насквозь пропитаны этой желтой субстанцией, обильно осыпавшей все вокруг.
В саду в огромной клетке, укрытой от северных ветров, нашли приют маленькие птички, удивившие меня скромностью своей окраски.
— Это горлицы, щеглы, зеленушки, куропатки и канарейки, — сообщил мне дед, заметив, что я разглядываю их. — На воле они бы уже давно погибли, с ними покончили бы пестициды и упадок производства злаковых культур. Турецкие горлицы — моя слабость.
Большинство птиц в клетке были певчими. Но их трели, щебет и самое мелодичное пение не имели ничего общего с тем, чему я внимал в свое время на острове. Я ощутил тоску по пению пересмешника и засвистел в надежде, что кто-то из пленников ответит мне мелодией, исполненной чарующей красоты, ровной, чистой и прозрачной. Но этого не случилось.
Я уже было опечалился, но тут вспомнил, что в Москве я практически не видел иных птиц, кроме тех чучел, что служили для создания странной атмосферы зимнего сада университета Лумумбы в искусственном тепле центрального отопления. И я вновь предался созерцанию обитателей клетки.
Многие из них занимались обустройством гнезд, предназначенных для откладывания яиц, которое, судя по всему, было не за горами, с каждым днем приближаясь благодаря чудесному воздействию солнечных лучей, возбуждавших любовь и брачные игры. Дабы облегчить им задачу, дед подкинул в клеть немного овечьей шерсти и конского волоса, просунув их в шестигранные ячейки проволочного ограждения, лишавшего птиц свободы и одновременно защищавшего их от нее. Еще он подобающим образом разложил внутри этой огромной клети паклю и хлопок, траву и солому, чтобы птицам было удобно гнездиться на земле, а также подвесил к верхней решетке множество веревочных трапеций, на которых они могли раскачиваться, повисать вниз головой, выделывать невероятные кульбиты и устремляться в немыслимые полеты, которые удивляли меня своей краткостью, стремительностью и бесконечной повторяемостью, казавшейся мне совершенно бессмысленной, хотя на самом деле это было не так. Ах, пташки!
На другой стороне лимана располагались верфи. Над ними летали чайки. Они не имели ничего общего с теми, что проносились над мангровыми островами, где я, лежа на пляже или плавая в море, наблюдал за их полетом, а отраженное в воде солнце придавало их оперению немыслимо прозрачный зеленый оттенок, превращавший их в настоящее чудо. О, какой чистый свет, какая прозрачная вода, какой ясный воздух, какое зеленое море! О, Карибское море! Его чайки не имеют ничего общего с теми, что летают над здешним морем: высокие и далекие, огромные и серые, они выделяются на фоне стройных силуэтов замерших в доках кораблей на противоположной стороне лимана, вечно окутанного облаками и низким туманом, так что даже самые потаенные глубины твоей души становятся от этого серыми и печальными. И, как и море, суровыми, тревожными и яростными, пребывающими в вечном однообразном движении, подобно приливу и отливу, полными, как и всякий живой организм, жизни и противоречий. И дом тоже подобен морю, а семья, в свою очередь, — дому. Такой она была, таким остается и то, что от нее осталось.
Моя семья была влиятельной. Иногда в течение того времени, которое мне удалось прожить рядом с дедом, мы с ним выходили на балкон и оттуда разглядывали верфи, и он подробно объяснял мне, сколько кораблей они построили, начиная с последней декады XIX века. Когда началась Первая мировая война, верфи уже на протяжении двадцати лет наращивали свой потенциал, и военный период ознаменовал серьезный подъем их активности, так что в течение лет шести они работали на максимуме своих возможностей.
— Это были годы настоящего благоденствия! — утверждал дед, питавший слабость к бесконечным навязчивым повторениям, когда он не столько для меня, сколько для себя самого вспоминал те годы, которые неизменно определял как исторические. — Настоящее благоденствие! — счастливо заключал он, всегда громко при этом смеясь. Затем он обыкновенно сбавлял тон, и я знал, что наступает время рассказа о трудных временах.
Где-то году в 1919 семья — дед всегда говорил именно так, он никогда не говорил «мой отец», всегда «семья», то есть «все» — решила расширить производство. И тогда оно стало называться уже не Верфь, а Кораблестроительная фактория. Кораблестроительная фактория Гонсалеса-до-Кабо, если уж совсем точно. Надо сказать, там строились суда водоизмещением до пяти тысяч тонн. В том же году они купили у англичан пароход «Гермес», который занялся международными перевозками, а также транспортировкой угля, а на своих собственных верфях завершили строительство судов «Афродита» и «Афина». В общем, нетрудно сделать вывод, что все происходило в классическом и явно буржуазном духе…