Евгений Козловский - Мы встретились в Раю… Часть вторая
Филипу повезет: он не успеет разочароваться до конца, ибо его убьют — я предчувствую — минут через десять после падения занавеса, и губы тронет, запечатлеваясь навсегда, добрая мирная улыбка: в последнее мгновение жизни, не смутясь, что глаза закрыты, мелькнут в мозгу мягкий свет зеленого абажура, малиновые спирали и нежная блондинка с высоким бюстом и талией, вокруг которой легко сомкнуть пальцы рук, блондинка, что смогла б нарожать тебе пяток крепких, на нее и на тебя похожих ребятишек, — мелькнут и растворятся в вечной тьме, так точно, как это произойдет в финале моего спектакля. Останется только музыка, только Шопен.
Образ счастья, покоя, уверенности, образ свободы, образ земли обетованной — и грязь, пот, кровь, блевотина, сперма, сивуха вокруг: справа и слева, сверху и снизу, сзади и спереди. Неразрываемой паутиною оплетут сто девятый лестницы, трапы, мостики, переходы, канаты, кабели — и не одолеть липкую паутину, а только, запутываясь в ней все безнадежнее, смотреть и мечтать. Мечтать, сознавая, что несбыточно.
150.Чем дальше шло к премьере, тем понятнее было, что из задуманного не выйдет ровным счетом ничего. Платформа, на которой монтировался сто девятый, получилась — я предупреждал завпоста! — слишком тяжелою, и ни штанкеты, ни растяжки ее не выдерживали — пришлось подводить снизу подпорки, которые сразу убили весь образ, хоть и не спасли от зыбкости, шаткости, скрипа этот главный элемент декорации, и, едва Синёва попыталась забраться в свой номер, он заходил ходуном, двери задрожали, завибрировали, лопнул один из канатов — Бог весть сколько понадобилось сил актрисе, у которой роль и так не очень-то шла, чтобы удержаться от истерики. Ни подключить воду, ни организовать ее сток тоже оказалось невозможным, из города, как назло, исчез кофе — словом, спектакль за неделю до премьеры настало самое время закрывать, но, увы, это вызвало бы такой скандал, которого я позволить себе не мог, к тому же чувствовал, что виноват сам: коль уж назвался режиссером-постановщиком, знай реальные возможности областного театра, даже такого крупного, как этот, знай, а не прекраснодушно мечтай.
Я добился экстренного техсовета, на котором приняли решение бросить все силы на доделку моей декорации, а актерские репетиции покуда приостановил. Художник и завпост, мебельщики и декоратор, осветители и рабочие с утра до вечера суетились на сцене, в регуляторной, в мастерских, а я бродил по театру неприкаянный, пытался найти себе какое-нибудь полезное занятие, хоть раму для витража выпилить, что ли, но, разумеется, только ломал дефицитные пилки да мешался у всех под ногами. Посланный — и вполне справедливо! — каким-то монтировщиком куда подальше, я вдруг оказался на улице и, одинокий и свободный, уже не смог долее скрывать от себя, что чуть ли не рад неприятностям с декорациями, что, получись оформление идеальным, всем сразу стал бы заметен мой чисто режиссерский провал: как подробно ни разрабатывал я линию Дороти, сколько ни репетировал с Синёвой, не вырисовывалось главного: безумной, непреодолимой притягательности моей Ностальгии. Даже мне Лена не казалась из зала желанною — что же будет, когда придут зрители? Нет-нет, она все делала хорошо, играла органично, выполняла задачи — но представлялось совершенно очевидным, что околдовать она не околдует никого. Положение казалось, в сущности, безвыходным, и только безвыходностью я и могу теперь объяснить ударившую мне в голову сумасшедшую идею: я решил попробовать заново влюбиться в Синёву, влюбиться до смерти, как в те, ленинградские годы, и высечь ответную искру. Которая — одна надежда — и запалит зрительный зал.
Синёва жила в Заречье, в одной из театральных квартир, деля ее с молодою актрисочкою, комсоргом театра, у которой я имел слабость пару раз побывать. Автоматически, на окраине сознания отметив, что соседка в отъезде, и, следовательно, Лена одна, я сел на автобус, идущий через мост. По виду Синёвой понял сразу: она никого не ждала, давно уже никого не ждала, меня же — менее всего. Исключительно строго одевающаяся на репетиции, Лена явно смутилась тем, что ее застали врасплох: в застиранном байковом халатике, в собравшихся на коленях теплых рейтузах со штрипками поверх тапочек, и, выпалив скороговоркою: Тамары нет дома, поспешила захлопнуть дверь, так что я едва успел вставить слово. Ах, ко мне!.. Что же… Наконец, Лена решилась: заходите. Раздевайтесь. Что будете пить? чай? кофе? Мне кофе из Ленинграда прислали. Посидите пока на кухне, я сейчас уложу Андрюшку. (Ко мне на спектакль Синёва приехала с двухлетним сыном, смахивающим на рыжего Нахареса.) Яблок печеных хотите? Я купила сегодня килограмм, сделала. Правда, они не очень удались, но вы попробуйте, может — ничего… Или вам поесть? (а голод я чувствовал волчий!) Не стесняйтесь, могу яичницу приготовить, и суп вот остался. Разогреть?
Я, разумеется, отказался от обеда и, пока Лена укладывала сына, торчал на кухне идиот идиотом, соображал, как бы поизящнее улизнуть. Ты что, влюблен в меня, что ли? Где она, Леночка Синёва, взлетавшая по лестницам института? Откуда взялась эта немолодая забитая женщина? О чем, на каком языке с нею говорить?
Лена возвращается, принимается готовить кофе, подсовывает яблоки: что вы, в самом деле, не едите? У меня много! (Ты ж сама сказала только что: всего килограмм и купила — на себя и на пацана!) Спасибо. Очень вкусные. Пауза становится невыносимой. Хотите, неожиданно слышу я свой голос, я почитаю стихи, — она, конечно, вежливо молчит, а я Пастернаком пытаюсь настроить себя на лирическую волну — мне ведь надо влюбиться! Отбарабанив добрый десяток стихотворений и, наконец, «Вакханалию», я признаю себя достаточно разогретым, встаю, подхожу к Лене близко-близко, дотрагиваюсь до ее плеча и искренне, словно от себя, начинаю уговаривать: не плачь, не морщь опухших губ, = не собирай их в складки… Не надо! вскакивает Синёва. Только этого вот не надо. И беззащитно, умоляюще добавляет: ну пожалуйста… Мне становится стыдно, я чувствую, как краснею. Нет, что вы, Лена, вы не так меня поняли! И, в подтверждение, снова берусь за стихи. Мужайтесь, о други, выдаю я, до омерзения поучительно интонируя, боритесь прилежно, = хоть бой и неравен, борьба — безнадежна, а едва закончив и обнаружив, что больше стихов в голове нету, бормочу — чтоб только не случилось новой паузы, чтоб только Синёва не начала говорить сама, — бормочу какую-то ерунду о сверхзадаче спектакля, об атмосфере, об особенностях структуры пьесы, — но нет, Синёва давно не слушает, вся в собственных мыслях, и перебивает в самом неподходящем месте: простите… можно вопрос? Только честно, а? Нет, правда, для меня это слишком важно… а мне уже совсем не по себе, потому что я отлично знаю ее вопрос и ответ на него знаю. Так можно? Конечно же, что за китайские церемонии! А сам ищу, что бы сказать такое, чтобы и не соврать слишком грубо, и Синёву не убить. У меня правда совсем ничего не выходит в вашем спектакле? Только честно: да или нет? Видите ли, Лена, умнее ничего не нашел! во-первых, не в моем, а в нашем. Помните, Станиславский еще говорил?.. А во-вторых? Во-вторых… во-вторых, театральное дело такое сложное, что… — и понес, и понес галиматью, так что сам диву дался, откуда столько шелухи собралось в мозгу. А Синёва, собственно, снова не слушает, Синёва уже отрешилась, замкнулась: лицо точно как на проводах Нахареса, только без слез, высохли все слезы или выплакались за несколько этих лет, и я под невидящим ее взглядом окончательно запутываюсь в периодах собственной речи. Минуту мы оба молчим, потом я встаю, одеваюсь: еще раз спасибо за кофе, за яблоки. Извините. Не за что. Хорошо, что пришли. Заглядывайте почаще… И дверь захлопывается.
Зачем я сюда приперся! досадую я, выходя на улицу. А если Синёва сбежит и я останусь без Ностальгии вообще?..
151.Оформление кое-как подогнали, и я, немного волнуясь, явится ли Синёва, назначаю первый прогон. Синёва является, но так плохо она не играла еще никогда. Я не сдерживаюсь, кричу на нее при всех, она слушает мой пересыпанный матом ор столь спокойно, что мне вдруг становится не по себе, я объявляю перерыв и выхожу из зала. Перерыв затягивается: я срочно надоблюсь и директору, и главному, и даже бухгалтеру, да тут еще жена достает по межгороду — словом, всем на свете — а когда пытаюсь продолжить репетицию, выясняю, что Синёвой нету. Я пропускаю сцену с Дороти и иду дальше, но тревога уже не покидает меня, растет, и вот, не выдержав напряжения, я говорю: все, на сегодня довольно, всем спасибо, хотя могу занимать сцену еще добрые два часа, и буквально мчусь ловить такси.
У Лениного подъезда — я практически был уверен, что увижу их там, хоть и заклинал по дороге судьбу уверенность мою обмануть, — стоят два «РАФика»: санитарный и милицейский, и старухи, в это время дня обычно гуляющие с детьми и собаками, сбились в кучу, качают головами, подобно китайским фарфоровым болванчикам. Я ускоряю шаг и поспеваю как раз к моменту, когда двое санитаров выносят из подъезда носилки с телом, покрытым с головою простыней и Лениным зимним пальто. Сильнее всего меня поражают торчащие из-под простыни босые, несмотря на мороз, ноги и темное мокрое пятне на брезенте вокруг пяток. Я врываюсь в подъезд, потрясая своими ничего не значащими в этой ситуации театральными корочками, пробиваюсь мимо сержанта, перегораживающего вход, и взлетаю на третий этаж. Дверь в квартиру — настежь, внутри суетятся люди в форме и штатском, фотограф сверкает блицем, пожилая женщина у порога держит на руках маленького Нахареса. Тот, не успев за два года жизни толком обвиться родному языку, трогательно трансформирует слова: а сячем дяди унесьли маму? Када ее пинесут насяд? Увидев меня, мальчик радуется: я этого дядю сьнаю, он пиходил к нам! Гражданин, вы куда? относится ко мне человек в штатском. Я объясняю. Вскрыла вены. В ванне. Неизвестно. Клиническая смерть. Сказали, что попробуют. В реанимацию, на Гоголя.