Андреас Майер - Духов день
Над своей головой Шустер услышал шаги в квартире Адомайта. Оттуда раздавались специфические звуки, когда открывают дверцы шкафов или выдвигают ящики письменного стола. Шустер поднялся по лестнице. Дверь наверху тоже стояла открытой, в кухне горел свет, холодильник не был закрыт. Хальберштадт находился в горнице. Он стоял у окна и ел бутерброд из поджаренного хлеба, вероятно оставшийся от вчерашних поминок. Затем он вытер рот. Шустер отступил на несколько шагов, чтобы его не заметили. Хальберштадт довольно долго простоял у окна. Похоже, что он очень внимательно, а может, просто от скуки наблюдал за тем, что происходит внизу, в переулке. Он закурил сигарету. Потом подошел к письменному столу и выдвинул ящик. Вынул оттуда кое-какие тетрадки и исписанные листы бумаги и разложил их перед собой на столе. Затем достал платок и высморкался. Он принялся изучать исписанные страницы, произнося вполголоса отдельные слова или цифры. Некоторые листы он просто изорвал в клочья и бросил на пол. Временами он громко смеялся. Потом встал из-за стола и прошел в кухню, чтобы взять себе что-нибудь из холодильника. Из своего укрытия Шустер мог наблюдать, как Хальберштадт заталкивал в себя тартинки движениями, мало приличествовавшими его утонченным манерам на публике и уж никак не подходившими под определение gentlemanlike.[14] Затем он снова принялся копаться в бумагах Адомайта. Наконец он встал, бесцельно побегал по комнате и остановился перед напольными часами Адомайта. Он с интересом разглядывал их, прищуривал глаза и несколько раз оглянулся. Вдруг он разразился смехом. Как глупо, сказал он, ужасно глупо. Он открыл стеклянную дверцу часов и без всякого смысла в действиях снова с силой захлопнул ее. Этот процесс он повторил несколько раз, пока на стеклянной двери не появилась трещина. Ай-ай-ай, сказал Хальберштадт. И принялся с большим старанием дергать за приводы и гирьки, имевшие форму желудей, не обращая внимания на реакцию механизма часов и явно действуя с целью испортить их, причем это его желание сочеталось с детским любопытством ко всему устройству напольных часов. Потом, когда ему наконец-то удалось добиться того, что часы остановились и были уже непоправимо испорчены, он утратил к ним интерес и снова вернулся к письменному столу. На сей раз он не столько интересовался лежащими в нем бумагами, сколько тем, как открываются и закрываются дверцы и выдвигаются ящики, пишет ли еще лежащая в углублении ручка и отточены ли карандаши etcetera. На письменном столе стояли еще одни часы с пружинным заводом и боем. Хальберштадт потрогал колокольчик, раздался мелодичный звон. Примерно полминуты он поворачивал ключ в обратном направлении и тем самым искусственно вызывал треньканье колокольчика, не проявляя к этому никакого интереса, потом он с силой швырнул часы и что-то пробормотал. Затем снова взял в руки отброшенные на кушетку часы, еще раз послушал бой, определяя, ходят ли еще часы после того, как он их бросил, и сунул их себе в карман, это были небольшие часы, размером с кулак. После этого Хальберштадт, которому явно нечем было больше заняться в квартире (откуда у него вообще был ключ?), снова начал рыться в бумагах и рукописях. Что-то, очевидно, привлекло его внимание, он вырвал по нескольку страниц из разных тетрадей, сложил их пополам и спрятал в карман. Ну и дела, кто бы мог подумать, сказал он. Неожиданно зазвонил телефон. Хальберштадт задумчиво глядел на аппарат. Потом вдруг рывком снял трубку. Поглядел на нее немного, приложил к уху и произнес Адомайт слушает… Нет, Адомайт, сказал он опять, он просто простужен. На другом конце, очевидно, тут же положили трубку, потому что Хальберштадт разочарованно, даже несколько огорошенно посмотрел на ту, что была у него в руке, и в итоге положил ее просто на стол. В этот момент взляд его упал на распятие, висевшее напротив него на стене. Он встал и начал его разглядывать. Это был крест, купленный отцом Себастьяна Адомайта примерно в тысяча девятьсот десятом году у резчика по дереву Нойдорфа. Хальберштадт в большой задумчивости рассматривал распятие, потом снял его, повертел в руках и снова повесил на стену. После этого он прошел в угол комнаты, где было окно, и выпал из поля зрения Шустера. Он услышал какой-то звук. Шустер вырос на пороге в дверях, чтобы посмотреть, что там происходит. Хальберштадт справлял в углу свою нужду. Он обернулся и, не выразив ни малейшего удивления, посмотрел на Шустера, преспокойно продолжая заниматься своим делом. Затем он привел себя в порядок и снова подошел к распятию, чтобы получше изучить его. Он думал, сказал он, что Адомайт был атеистом. Он сам, впрочем, тоже атеист. Он рассматривает христианство как никому не нужное умничанье. Очевидно, этот Адомайт не очень-то во всем этом разбирался. Он никогда не ходил в церковь. И тем не менее на стене у него висит распятие. Такая половинчатость — худшая форма малодушия, разве нет? А кто он, собственно, такой? Как его зовут? Шустер не ответил. И как он вошел сюда? Ну, да это все равно, об этом полиция позаботится. Таких, как он, никому не известных, повсюду полно. Обыкновенные взломщики. Ах, у него есть ключ? Шустер: а вот откуда у него, Хальберштадта, ключ? Хальберштадт засмеялся. От экономки, откуда же еще? Он взял со стола листок бумаги. Смотрите-ка, он даже платил церковный налог, до самого последнего дня. Вот потешный тип. Люди ведь думают, что они что-то понимают, а на самом деле они не понимают ничего. Ровным счетом ничего. Потому что всегда были одержимы разными сумасбродными идеями. И были не в состоянии усвоить, в том числе по причине анахронизма, что является решающим. Шустер: и что же? Хальберштадт посмотрел на него рассеянно. Решающим является людская масса. Что же еще? Разве он только что не сказал об этом? Ему приходится так часто повторяться. Люди ничего не понимают, потому что лишены всякого разума. Ребенком он ходил в церковь во время богослужения, был даже служкой. Смешно, а? Но это все в детстве, да. Ах, как это все глупо. Если бы мир не был настолько глуп! Вы не разделяете такую точку зрения, что люди чрезвычайно глупы, спросил Хальберштадт и бросил целую стопку страниц, исписанных Адомайтом, в мусорную корзину. По его мнению, этот старик был явно не в своем уме. Он занимался птицами, вы знали об этом? Составлял настоящие досье на птиц, движимый совершенно непонятными мотивами. Хальберштадт взял телефонную трубку и позвонил в полицию, сообщив о проникновении воров в дом № 15 по Нижнему Церковному переулку. И выглянул после этого в окно. Малиновки, сказал он, соловьи, ребенком он стрелял в птиц из рогатки, он, между прочим, и по сей день не знает, что это были за птицы, и должен признаться, ему это абсолютно безразлично. Да, правда, совершенно безразлично. От птиц только один шум. И грязь. Они все отвратительны, эти птицы. Хотя, конечно, не виноваты в этом, хм, ясно, полностью невиновны, отчего люди и сходят по ним с ума, в них есть что-то безобидное. Люди всегда любят тех, кто безобиден. Птицы, молоденькие девушки, малолетние дети — это все один ряд. О-о, как же это все глупо. А больше всего он не выносит всякую мелкоту. В этом мире все такое мелкое. Прямо хоть бери микроскоп, чтобы разглядеть всех этих мелких людишек. Они скоро станут такими маленькими, все эти человечки, что вообще исчезнут, превратятся в ничто. Так всегда, когда что-то начинает уменьшаться, становится совсем маленьким, потом еще меньше, и вдруг — нет его! Математическая точка собственного «я». С другой стороны, я люблю людей, когда они являются мне в виде чисел, не разрастаясь количественно. Так сказать, как неодушевленный материал, ибо то, что само по себе не является решающим, не существует вообще, и есть материал. Колонки цифр — это мне нравится, это разумно. Впрочем, все это нагоняет на него бесконечную тоску, сказал Хальберштадт, разглядывая распятие. Левая рука чуть длиннее, вы не находите? Левая рука этого Христа однозначно длиннее. Я могу вам это доказать, сказал Хальберштадт и с большой живостью, даже восторгом посмотрел на Шустера.
Он опять снял распятие со стены, прошел с ним к письменному столу, взял маленькую линейку и начал измерять: от плеча до локтя, от локтя до кисти — сначала с правой стороны, потом с левой. Что я вам говорил, с триумфом сказал Хальберштадт. Левая рука по меньшей мере на полсантиметра длиннее. Ну, так укоротите ее, сказал Шустер. Неплохо, нет, правда, очень даже неплохо, воскликнул Хальберштадт. Но речь идет о памятном знаке, такие вещи негоже портить, хотя исправление само по себе нельзя рассматривать как порчу, что было бы абсурдно и противоречило здравому смыслу. Абсурдно, повторил, как эхо, Шустер. Бедный человек, сказал Хальберштадт, вешая распятие на место. О, как это все несложно понять, он, Хальберштадт, понял все в свои двадцать пять. Гораздо важнее, чем все остальное, это регулировать производство. Шустер: что, простите? Хальберштадт: вот видите, вам непонятно, когда я говорю, что важнее, чем все остальное, это регулировать производство, потому что вы слишком глупы, чтобы понять это, ибо вы не способны думать, а ему, Хальберштадту, смертельно надоело объяснять все это, и прежде всего, самые простые азбучные истины, и все только потому, что его слушатели безмерно глупы. В итоге остаются только цифры и биологические факторы воспроизводства, и для него, Хальберштадта, тоже не осталось ничего другого, он имеет в виду систему своего мышления, но поскольку люди слишком глупы для этого, им приходится усваивать все другим путем. Впрочем, все это, конечно, утопия. Хм, ха-ха, да, именно так. Это действительно все элементарно, но это утопия. Нужно упразднить больницы, это во-первых. Безусловно, это самое-самое первое, все остальное чушь. И никаких этических проблем, никаких вопросов морали. Мораль — это самонанесение вреда. Ах, как это невероятно скучно. Каждый человек, которого он встречает на своем пути, уже не нов для него — познан им и понятен ему до мозга костей, это всего лишь дело техники. И в результате, как правило, пустота, ничего. Шустер: только цифры и биологические факторы воспроизводства. Хальберштадт: точно. Но и это совершенно безразлично, потому что дело-то вовсе не в людях. Две тысячи лет только все и твердили: люди, люди. А где они, эти люди? Я же говорю вам, хватает трех-четырех понятий, и все становится ясно, а ценой, какую приходится заплатить за это, оказывается… Шустер:…скука. Хальберштадт: я вас причисляю к истинным адептам. Вы тот самый Шустер, я прав? С другим, с Шоссау, я познакомился вчера. Тоже тот еще тип. Знаете что? Вам надо учиться. Да-да, в самом деле, поверьте мне, я мог бы вас кое-чему научить, хотя это, конечно, совершенно безразлично, научитесь вы чему-нибудь или нет, потому что все равно это ни к чему не приведет. Хальберштадт не стал дальше усердствовать в своих нравоучениях, которые, судя по всему, были абсолютно лишены всякого смысла, а закурил еще одну сигарету и, повернувшись спиной к Шустеру, подошел к окну. Он стоял там, в углу комнаты, и снова с большим интересом смотрел в окно. Когда он был ребенком, у него все время возникали желания, были свои мечты, правда-правда, это так. Хм. Действительно, он много чего хотел. Например, непременно поехать в Америку. Америка казалась ему лучше всех. Гигантские фирмы! Мощная система производства! Или еще ему обязательно хотелось иметь планер с крыльями из парусины. Крылья как паруса! в семнадцать он страстно возжелал одну девушку, по имени Ютта, ее звали Ютта Морат. Эта Морат была для него как из другого мира, неземное существо. Когда он ее видел, он лишался разума, не мог хладнокровно думать. Морально он совершенно дошел до ручки. Хальберштадт засмеялся. О-о, их отношения были предельно чисты, абсолютная невинность. Ну, может, он все-таки заглядывался на ее попочку, зыркал глазами по груди? Может, так все было? Полногрудой она не была, но у нее была хорошая грудь, не очень пышная, но весьма привлекательная. Но тогда он ее так и не поимел, нет, ха-ха! И в Америку не съездил. Тогда — нет, сегодня — да. Но сегодня это уже не имеет для него никакого значения. Сегодня ему все кажется скучным, он всем пресыщен. С этой Морат он недавно развелся. Тоже одна из них, из числа этих безликих миллионных полчищ, та еще штучка, в шестьдесят три года полностью на социальном обеспечении. Шестьдесят три года. Как из другого мира. Да, другой мир, сказал Хальберштадт, по-прежнему стоя в углу. Он говорил все более путано. И у каждой своя теория, какую роль играет он, Хальберштадт. Ха-ха, а какую роль он играет? Он может сыграть любую. Он способен на все и превыше всего этого. Может, это была внучка, может, все это ее рук дело, ей девятнадцать, так ли она невиновна или нет, он не знает, ха-ха. Может, она и невиновна, а может, нет. Ее дружок полный идиот, сказал Хальберштадт, и это говорит в пользу ее невиновности. Ага, вот и полиция явилась. Невиновность, эту версию лучше сразу отбросить, в ней есть что-то от непомерной самоуверенности. И он опять засмеялся. Ее зовут Катя, но это совершенно безразлично, это навевает на него скуку. Шустер: а вам не бросилось в глаза, где вы все это время стоите? Хальберштадт безучастно посмотрел в пол и переступил с ноги на ногу. Шустер сразу после этого покинул квартиру, сказав себе, что никогда еще не видел ничего более отвратительного. Внизу в дверях он повстречался с вахмистром N. Шустер послал его в квартиру на втором этаже, а сам отправился в «Липу»… До самого этого момента Визнер провел утро следующим образом: в наилучшем расположении духа покинул он примерно в четверть одиннадцатого двор своего друга и направился домой. Отец его был в палисаднике и только что привел в действие газонокосилку. Визнер тотчас же вызвался скосить газон за домом. Позднее господин Визнер сказал, что поведение его сына очень удивило его, потому что в нормальном состоянии его сыну никогда бы не пришла в голову идея добровольно выполнить хоть какую-то работу по дому. Его удивило также, что сын был в приподнятом настроении, потому что обычно, когда он приходит домой, он чаще всего делает такое лицо, будто ему все здесь неприятно и он опасается, что его будут о чем-то расспрашивать. Но на сей раз он был необычайно разговорчив. Господин Визнер спросил его, во сколько он придет сегодня на пикник, и сказал ему еще, что вчера звонила Ута, может, ему следует позвонить ей. Визнер прореагировал на все очень миролюбиво и принялся косить траву.