Альва Бесси - И снова Испания
Наконец Хаиме бросил эти попытки и решил снимать появление в зале доктора Томпсона и доктора Фостера. Заседание только что началось: Томпсон входит первым, спокойно идет по проходу ко второму ряду, затем останавливается и пропускает вперед доктора Фостера. Оба садятся, надевают наушники, по которым передается синхронный перевод, и начинают слушать. Весь эпизод идет без текста.
Сцена, украшенная флагами всех стран — участниц конгресса, производила сильное впечатление. Конечно, не было флага Союза Советских Социалистических Республик, но не было заодно и американского флага. (Я сразу заметил это, и Маркитос сказал, что уже послал за ним.)
Мы отсняли этот легкий эпизод всего в три дубля, и для меня работа закончилась. Хаиме и Мартита подарили мне два рождественских подарка, и я собирался взять их в Касабланку. Но они потребовали, чтобы я развернул подарок, предназначенный для меня. Это оказался великолепнейший альбом с фотографиями Барселоны и ее жителей. Он был большой и тяжелый, и мы долго шутили по поводу того, во что мне обойдется его доставка в Соединенные Штаты в качестве дополнительного груза.
Другой сверток не разворачивали, но Мартита потрясла в воздухе новехонькой сумкой из прекрасной кожи и сказала:
— Совершенно такая же, только другого цвета. Раз он купил сумку Сильвиан, я заставила и мне купить такую.
Затем они снова принялись за работу: Хаиме занялся главным героем и участниками конгресса, Марта стала щелкать фотоаппаратом — снимки для будущей рекламы. Они попросили меня подождать, чтобы вместе поужинать. Была полночь. Я согласился и устало присел на стул в холле, примыкающем к залу.
Друг Марии по обыкновению озарял все вокруг своей улыбкой (точь-в-точь Чеширский Кот!), разливая в бумажные стаканчики великолепное шерри, угощая костюмерш, Подругу, электриков, рабочих сцены и всех свободных в эту минуту участников массовки.
Он подошел ко мне с бутылкой и стаканчиком в руке, протянул мне стаканчик и наполнил его.
— Muchas gracias{[65]}, — сказал я.
Он сел рядом и поставил бутылку на столик позади нас. Затем взглянул на меня и медленно произнес:
— Мой энглииш не таак хорош, как ваш эспанииш. Я покачал головой и возразил по-испански:
— Мой испанский не так хорош, как ваш английский. Потом он просто сидел и смотрел на меня, не переставая улыбаться, и наконец на своем родном языке высказал то, что, по-видимому, давно хотел сказать.
— Вы уже бывали здесь раньше.
— Perdón{[66]}, — переспросил я, хотя отлично его понял.
— Я сказал: вы уже бывали здесь, в Испании.
Он улыбался, а у меня по спине пробежал холодок.
— Кто вам сказал об этом? — спросил я, стараясь изо всех сил — больше, чем для Камино, — «войти в образ» по Станиславскому (одному богу известно, как это делается!) и заранее зная, что у меня ничего не выйдет.
Он засмеялся.
— Как только я увидел на вас берет, я сразу понял, что вы бывали здесь раньше.
Я засмеялся.
— Миллионы людей носят береты, — сказал я. — Не только здесь и во Франции, но даже в Соединенных Штатах. Не люблю шляп. Я лыс, и зимой у меня мерзнет голова. А летом…
Он улыбался уже так широко, что я подумал — вот сейчас у него треснут щеки.
— Вы сражались под Корберой, — спокойно сказал он и замолчал.
— Да? — сказал я. Наступила долгая пауза.
— Я тоже сражался под Корберой.
На сей раз смолк я. Сейчас явятся жандармы, — промелькнуло у меня в голове, и как же я сообщу о моем незавидном положении бедной Сильвиан, которая, ни о чем не подозревая, ждет меня в Касабланке к рождественскому ужину?
— Мы сражались по разные стороны линии фронта, — добавил Друг, хотя это можно было и не добавлять. — Вы были всего лишь сержантом, а я командовал батальоном — в шестнадцать лет.
— Должно быть, вы были очень способным, — промямлил я.
— Нет, — возразил он, — просто очень высоким.
Потом он вдруг посерьезнел, и я подумал, что сейчас-то и войдут жандармы. Но никто не появился. Он сказал:
— Очень приятно встретить человека и не сражаться с ним.
Я не нашел подходящего ответа и поэтому промолчал. Он пристально посмотрел на меня и продолжал:
— Вы забываете, что я одобрил ваш контракт. Не понимаю, почему вы работаете под чужим именем.
— В контракте сказано, что мое имя не будет упоминаться… видите ли…
— Это не причина.
— Предполагалось, что оно останется в тайне, — заявил я с идиотским видом.
— Почему?
— Я не хочу, чтобы у режиссера были неприятности. Мы встретились в Сан-Франциско, и он любезно пригласил меня.
Тут его лицо совсем растрескалось, он покачал головой и сказал:
— Ему ничего не грозит. И вам тоже. В конце концов, столько воды с тех пор утекло.
Тут я наконец понял, что не будет ни жандармов, ни головорезов в штатском. Но испугало другое — вдруг он погладит меня по голове и скажет: «Да, старина, а все-таки мы вышвырнули вас к чертовой бабушке, но я великодушен и готов пожать руку доблестному противнику».
Он не пожал мне руку. Вместо этого он поднялся, и я машинально встал со стула — он был очень высокий, и я все равно смотрел на него снизу вверх.
— Вы здорово поработали на картине, — сказал он. Потом поспешно добавил: — Я, правда, не видел новых сцен, которые вы написали (он хитрил?), но играете вы прекрасно. Ваше имя должно появиться на экране.
— Это меня не волнует, — сказал я.
— Нет, я серьезно, — сказал он. — Я поговорю об этом с Камино.
— Меня это не волнует, — повторил я и тут же подумал: надо было сказать, что я сам не хочу, чтобы мое имя появилось в титрах. Я готов оставаться в черных списках в любой стране — но прежде всего, разумеется, в фашистской Испании.
— Да, — сказал он, кивнув головой в знак окончания беседы. — Я поговорю с Камино. Я считаю, что ваша работа как сценариста и актера должна быть отмечена.
Он забрал бутылку и двинулся через холл к Подруге, явно уязвленной тем, что ее на такое долгое время оставили без внимания.
На меня вдруг накатила слабость. Казалось, из меня выжали все соки, я умирал от жажды. Я не мог понять, что произошло: меня унизили, оскорбили или же выставили просто дураком и трусом? Может, мне надо было с криком «фашистская свинья» вцепиться ему в глотку и попробовать удавить его? Двадцать девять лет назад я приехал в эту страну, готовый сложить за нее голову — неужели только ради того, чтобы, подобно песетам, превратиться в дерьмо, оказавшись лицом к лицу с врагом? А если бы он действительно погладил меня по головке, как собачку, или попытался пожать мне руку — как бы я поступил? Интересно, когда умирает вражда — через двадцать лет, через пятнадцать или через год? А принципы — может, с течением времени, при определенных обстоятельствах они испаряются? Или враг — это не конкретный человек, а идея, понятие, абстракция, которую нельзя убить, независимо от того, кто одерживает победу?
Как же я позволил вовлечь себя в подобную ситуацию? Из обыкновенного тщеславия? Из жгучего желания написать еще один сценарий после двадцати лет пребывания в черных списках? А если в один прекрасный день мне позвонит бывший председатель Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности и скажет, что теперь он стал продюсером и приглашает меня поработать в его фильме — я, что же, соглашусь?
Вернулся ли я в Испанию «достойно», как сказал Хемингуэй?
Я ухватился за возможность поработать в кино, но оправдан ли мой поступок? Фильм почти не затрагивает того, что меня волнует, он совершенно невинный и не таит в себе ни малейшей угрозы режиму — а ведь я знал, что он и не может быть иным, знал, и все-таки согласился!
В прошлые недели во мне не раз вспыхивали противоборствующие чувства: с одной стороны, мне было хорошо в этой стране, с этими людьми (я любил и страну, и людей); с другой — я ощущал себя чужаком и штрейкбрехером, человеком, который самим своим присутствием в этой по-прежнему угнетенной стране, тем, что принимал от власть имущих деньги, суточные, какие не снились простому испанскому труженику, предавал того двадцатичетырехлетнего парня, что спал вечным сном на городском кладбище Санта-Колома-де-Фарнес (или где-то еще) вместе с тысячей восьмьюстами других американцев и всеми, кто отдали жизнь за свободу Испании.
Мне снова слышался голос Аарона: «Черт подери, послушай, прошло почти тридцать лет и тебе пора забыть об этом. Не твоя вина, что ты не умер вместо меня». (Психиатр, к которому я однажды обратился по поводу сильной душевной тревоги, сказал: «У вас комплекс вины, друг мой». — «Какой вины?» — спросил я, и он ответил: «Вот это и надо выяснить». Но мы ничего не выяснили.)
Я вспомнил старый как мир спор, который мы постоянно вели в Голливуде, — спор, характерный для тамошних прогрессивных сценаристов: работая на Голливуд, не предаем ли мы все самое для нас дорогое и сокровенное?