Эльчин - Белый верблюд
Шовкет стояла на тротуаре, прислонившись к двери, и глядела на меня.
Я уже давно сбросил красную повязку, и на мне были обычные брюки, но, увидев Шовкет так внезапно, я, как всегда, растерялся, и не успела она сказать слово, как я уже густо покраснел.
Шовкет с улыбкой смотрела на меня, и я знал, что сейчас она скажет что-то такое, от чего я растеряюсь; слова Шовкет сделают меня ребенком, малышом крохотным, как чирикающий голодный воробей, и мне опять захотелось убежать, но я собрал все силы, сдержался, потому что считал уже неподобающим для себя так прямо убегать.
Шовкет стояла всего в трех шагах от меня, и я впервые в жизни увидел в ее глазах что-то такое, что никак не вязалось с ее прежним смехом, подмигиванием, лукавыми репликами.
С той же легкой улыбкой на полных губах Шовкет спросила:
- Опять хочешь сбежать?
Легкая улыбка вдруг пропала с полных губ Шовкет, и мне показалось, что глаза ее уставились в одну точку, и я этому удивился, потому что у Шовкет не было на войне ни одного близкого человека - ни мужа, ни брата, ни сына; правда, и у Балакерима никого не было, кто ушел бы на фронт, у Балакерима тоже глаза были всегда устремлены в одну точку, но Балакерим - другое дело... Глаза Балакерима и до войны так же устремлялись в одну точку... А с началом войны у всех женщин и девушек квартала глаза были устремлены в одну точку, потому что их близкие были на войне; но ведь все женщины, все девушки квартала - одно, а Шовкет - другое... Я никогда не видел Шовкет такой серьезной, такой задумчивой; Шовкет заговорила будто сама с собой:
- Ну что мне делать, несчастной? Пощечинами румянец себе навожу... что ж мне нос повесить, оплакивать свою жизнь с утра до вечера?.. Тогда и я хорошей для людей стану?..
И тут Шовкет назвала себя неприличным словом, вошла в дом и захлопнула дверь.
Чириканье воробьев заглушало все на свете.
Отведя глаза от двери Шовкет, я поднял голову и снова посмотрел на стайку голодных воробьев.
Воробьи с той же жадностью, поспешно клевали крохотные почки.
В то весеннее утро мне было жаль крошечные почки, но мне было жаль и исхудавших, съежившихся воробьев, в то весеннее утро мне было жаль и Шовкет.
Я опять посмотрел на дверь Шовкет.
Мне казалось, что эта дверь больше никогда не откроется, Шовкет никогда больше не будет сидеть на деревянной скамье, никогда не будет смеяться.
Мне стало нестерпимо грустно.
XXV
Где твои черные кудрявые волосы, Джафаргулу?..
Последнее время я часто думаю: если бы Джафаргулу не стал таксистом, а стал бы пишущим человеком, как я, что бы он написал о нашей махалле? Как изобразил бы дни войны, то сиротство нашей махалли, ту печаль, пропитавшую, казалось, самые стены нашей махалли, даже тротуары, даже мощенную булыжником улицу?
Но какой в этом смысл?
Мне интересно вернуться в махаллю именно по воспоминаниям шофера такси Джафаргулу, именно с видением, с памятью шофера такси Джафаргулу, а не писателя Джафаргулу.
XX
Я до сих пор помню, как плакало тутовое дерево, и даже теперь мне порой кажется, что звук разрываемой газеты - это плач газеты, а звук разбившегося вдребезги зеркала это - плач зеркала.
В тот зимний день взошло такое солнце, оно так улыбалось, как будто в мире не было никакой войны, смерти, как будто шесть сыновей тети Ханум, все парни, все мужчины нашей округи, мой отец были не на войне, а, как обычно, у себя дома, как будто в мире никто не был голоден и никто не дрожал от зимней стужи. У черных дел мира сего есть свои законы, и один из этих законов состоит в том, что во время войны словно становится холоднее: если во время войны термометр показывает минус два, то это не то же, что минус два в мирное время; минус два военных дней все равно что минус двадцать мирных дней: холодно, холодно.
В тот солнечный, но холодный зимний день первым услыхал плач тутового дерева Джафаргулу; он побежал в конец нашего тупика и увидел, что Ибадулла большой пилой спиливает дерево под корень.
Сбежавшись, мы наблюдали, как Ибадулла пилит дерево, и каждый раз, когда Ибадулла проводил пилой с крупными зубьями по стволу тута, мне казалось, что звук, который мы слышим, это не звук пилы, а плач тутового дерева, и я, глядя на налитые кровью глаза Ибадуллы, сосредоточившего все внимание на большой пиле с крупными зубьями, думал, как хорошо, что я не сын Ибадуллы, как хорошо, что Ибадулла не мой брат, и как хорошо, что на свете есть Белый Верблюд и что Белый Верблюд неожиданно придет однажды ночью и ляжет у дверей того дома в Арменикенде, где живет Ибадулла.
Когда я был совсем маленький - войны еще не было и в нашей махалле, конечно, никому не приходило в голову, что через два-три года нас ждут такие испытания,- во дворе у нас то Абдулали, то Годжа, то Джебраил показывали мне разные фокусы, и один из этих фокусов состоял в том, что правой рукой обхватывался большой палец левой руки, потом правую руку поднимали вверх, и большой палец левой руки исчезал. "Видишь, Алекпер? - говорили мне.- Пальца нет!" Я смеялся. "Ты спрятал,- говорил я.-Смотри! - и раскрывал ладонь левой руки.- Вот он!" Хорошо знакомый фокус всегда доставлял мне удовольствие, вернее, мне доставляло удовольствие то, что я понимал хитрость взрослых: они не могли меня обмануть...
В те времена однажды Ибадулла сидел на тротуаре перед нашим тупиком и, увидев меня, сказал: "Поди сюда. Я тебе фокус покажу". Правда, я не любил Ибадуллу, но очень любил фокусы, я подошел и встал перед Ибадуллой. Ибадулла закрыл правой рукой левую руку. "Смотри,- сказал он,- сейчас мой палец исчезнет". Я засмеялся и сказал: "Знаю". Ибадулла сказал: "Да что ты знаешь? Ничего ты не знаешь! Смотри!" Ибадулла поднял вверх правую руку, и, как я и ожидал, большой палец левой руки исчез. Я, смеясь, сказал: "А вот в кулаке ты спрятал свой палец!" - и спокойно начал раскрывать сжатую левую ладонь Ибадуллы; я распрямил один палец, второй, разогнул третий, разогнул и мизинец - и увидел, что большой палец Ибадуллы действительно исчез; я повернул ладонь, и меня охватил ужас, волосы встали дыбом, потому что я тогда не знал, что большой палец левой руки Ибадуллы когда-то попал под топор и был отрублен. Ибадулла стал хохотать, а я с плачем побежал домой, долгое время не мог успокоиться, и с того времени у меня возникла ненависть к Ибадулле; я рос, но ненависть и отвращение не проходили.
Большая, широкая, с крупными зубьями пила вся вошла в тело дерева, и, по мере того как пила ходила туда-сюда внутри ствола, мне казалось, что сыплющиеся с обеих сторон пореза желтовато-белые опилки - это кровь тутовника, и маленький Алекпер сделал недолго запавшее ему в память и казавшееся очень значительным открытие, что кровь не всегда бывает красной.
Ибадулла не обращал внимания на ребят, наблюдавших за уничтожением тутовника, то есть на нас, и старательно делал свое дело. Время от времени он останавливался, выпрямлял спину, правой рукой потирал место, где когда-то находился большой палец левой руки, и в те минуты мне очень хотелось, чтобы это место заболело, стало открытой раной, чтобы она мучила Ибадуллу, причиняла ему страдание.
Стоя рядком, мы смотрели, как спиливают дерево, и ни один из нас не издавал ни звука, ни один из нас не шевельнулся; не знаю, что с нами случилось, чего мы боялись, но я тогда чувствовал, что на земле царит хаос, меня переполняла горечь, и эта горечь означала, что на свете нет ничего страшнее беззащитности и сиротства, и это чувство охватило нас всех, когда мы наблюдали, как Ибадулла пилит дерево,- чувство сиротства нашей махалли, нашего тупика, нашего тутовника.
Тутовое дерево вдруг стало для меня очень дорогим, стало любимым, моим самым красивым, и мне никогда не пришло бы в голову, что я так люблю это дерево, это безмолвное дерево, это родное дерево, голые ветви которого дрожали от военной стужи.
Тутовое дерево плакало, и мне виделась в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы какая-то злая алчность, а плач тутового дерева, сиротливость и беззащитность нашей улицы, нашего тупика будто прибавляли сил Ибадулле, мне казалось, что алчность в налитых кровью светлых глазах Ибадуллы всю его жизнь таилась в засаде, как волк, и ждала нашего сиротства, беззащитности, ждала, чтобы и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Годжа, и Джебраил, и Агарагим ушли на войну. Внезапно я почувствовал, что и Джафар, и Адыль, и Абдулали, и Годжа, и Джебраил, и Агарагим погибнут на войне и больше никогда не вернутся в этот тупик, у меня в горле застрял комок, перед глазами появилась тетя Ханум, я посмотрел в глаза тети Ханум, глядевшие из-под широких бровей, и словно глазами тети Ханум увидел Джафара, Адыля, увидел Абдулали, Годжу, Джебраила, увидел Агарагима и понял, что сейчас подниму с земли большой булыжник, изо всех сил швырну его и разобью голову Ибадулле; сердце мое заколотилось.
Джафаргулу стоял рядом со мной, и вдруг, отведя глаза от Ибадуллы, он обернулся, посмотрел на окно тети Ханум в середине тупика, и я понял Джафаргулу: конечно, если бы здесь были Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Джебраил, Агарагим, если бы перед нашим тупиком, как в те прекрасные дни, когда еще не начиналась война, выстроились один за другим автобус и полуторки, это тутовое дерево никогда бы так не плакало, Ибадулла никогда не посмел бы вонзить в его ствол пилу с крупными зубьями; но ни Джафара, ни Адыля, ни Абдулали, ни Годжи, ни Джебраила, ни Агарагима здесь не было, они были на войне и должны были там погибнуть; и дядя Гасанага, и дядя Агагусейн, и дядя Азизага - все мужчины квартала были на войне, и мой отец был на войне, был военным железнодорожником.