Юрий Буйда - Синяя кровь
Забей лез в драку.
Но, похоже, больше всего его раздражало Идино высокомерие: она попросту не замечала маленького Однобрюхова.
Он провожал взглядом ее тень, легкую и красивую, и шипел от ярости.
О том, что Забей Иваныч умирает, Ида узнала от Бабы Шубы.
Однобрюховская царица позвала ее к себе, и они вместе отправились к умирающему.
О чем они говорили, никто не знает, но домой Ида вернулась бледная и усталая. Когда я к ней поднялся, она сидела за столом — ноги в тазике с горячей водой, в руке рюмка, в другой сигарета — и тупо смотрела на фотографию, прислоненную к цветочной вазе.
Со снимка улыбалась юная девушка в платочке. Карточка была измята, поцарапана, покрыта пятнами разного цвета, обожжена сверху, а левый угол оторван. О том, что на снимке запечатлена Ида в роли Машеньки, я догадался не сразу.
Я сел рядом с Идой. Она опустила голову на мое плечо.
— Этот гад… — Она запнулась. — У этого гада была тайна. Видишь? Это его тайна. Хранил ее двадцать пять лет, даже жене не показывал…
— Кто хранил?
— Забей Иваныч. — Она всхлипнула. — Двадцать пять лет. Этот гад…
Двадцать пять лет Забей Иваныч берег фотографию Иды Змойро в роли Машеньки как святыню. Снимок попал ему в руки под Сталинградом, и с тех пор Забей Иваныч с ним не расставался. Фотография всегда была с ним — под Сталинградом, в госпитале, на Курской дуге, в Белоруссии, Польше, в Берлине. Забей Иваныч был трижды ранен и дважды контужен, горел и тонул, был завален землей в блиндаже, но со снимком никогда не расставался. Маленький, кривоногий, туповатый, злобный, некрасивый, ненавидящий начальство и Бога, безмозглый муравей войны, он строил переправы, замерзал в окопе, умирал от страха, поднимался в атаку, падал, полз, бредил на госпитальной койке — но никогда не расставался с этим снимком и никому его не показывал. Может быть, он даже не понимал, зачем хранит этот кусочек картона, но он его хранил как святыню — других святынь у него не было, только она, Машенька, Ида Змойро. С нею он умирал, с нею выжил и с нею жил. Ненавидел жену, детей, соседей, начальство, родню, луну, Бога, уменьшительно-ласкательные суффиксы и даже тень свою, маленькую и кривую, ненавидел всей душой, ненавидел Иду Змойро, и даже тень ее, легкую и красивую, ненавидел, а фотографию — хранил как святыню. Ну не гад? Ну не идиот? Конечно, и гад, и идиот, и никто его не любил, и он никого не любил, а больше всех он не любил Иду Змойро. Но фотографию ее он и не думал выбрасывать, хранил и берег, даже жене никогда не показывал. Это была его тайна, его свет, больше ничего у него не было, у этого тупого придурка. Злобный коротышка и неудачник, который никого не любил, а жалел только о том, что не может проглотить больше, чем способен откусить. Невыносимый человечек, готовый за курицу убить соседа. Все, что у него было святого, — эта фотография, его душа, которую он был готов предъявить на Страшном Суде, когда Господь спросит его, чем же оправдана его жизнь. Вот, Господи, скажет он своим противным злобным голосом, смотри, вот что у меня было, вот что я сберег, невзирая ни на что — на ранения, на ужас, на тоску, на все тяготы бессмысленной жизни. Больше ничего у меня нету, скажет он, больше ничего. Я никого не любил и даже не верил в Тебя — я просто берег этот чертов снимок, а уж вам тут, начальству, решать, оправдана ли моя жизнь этой сраной фоткой или нет, — я ее просто сберег, вот и все. Я не знаю, что она для меня значила, во всяком случае, я не могу рассказать это словами — не умею. Наверное, что-то значила, а что — хрен ее, Господи, знает. Тайный огонь? Да я и не знаю, что это такое. Да я и не думал никогда ни о каком оправдании, не думал ни о каком смысле жизни, не задумывался никогда о смерти и бессмертии: жил как трава, просто жил, тянул лямку, приказывали — тянул, приказывали — не тянул, просто жил и просто хранил и берег этот кусок грязного картона, вот и все, Господи… этот снимок, Господи, всего-навсего снимок…
— Чертов дурак… — Ида потянула носом. — Вонючий дурак… тайный огонь… подумать только, тайный огонь…
Ее голова лежала на моем плече, от ее волос пахло духами. Я обнимал ее за плечи и боялся пошевельнуться. Я знал, что она не заблуждается насчет этого гада и чертова дурака. Как-то она сказала мне, что сочувствие к бедным, к униженным и оскорбленным никогда не должно перерастать в сентиментальность, потому что униженные и оскорбленные нередко ничуть не лучше тех, кто их унижает и оскорбляет.
— Но это не значит, — добавила она, — что они не заслуживают сострадания.
И вот Забей Иваныч умер.
Ида встретилась с Бабой Шубой, чтобы обсудить детали похорон с участием голубки.
Выслушав ее, царица усмехнулась:
— Все о театре тоскуешь, актриса?
— Я только хочу, чтобы все было правильно, — ответила Ида. — Этого все хотят, но часто не понимают, как это сделать. Мы можем попробовать.
— Ну хорошо. — Баба Шуба помолчала. — Но сперва ты мне все расскажешь и покажешь.
И взялась за костыли.
Вместе с Идой и Дафой старуха прошла весь путь — от ступенек церкви до крематория, после чего они долго решали, какое место в процессии должна занимать голубка.
Через три дня состоялись похороны.
За телегой, на которой среди еловых лап и венков громоздился алый гроб, шли Баба Шуба, Рыба Божья и дети — Маняша, ее рыжие сестры и ее дочь, а за ними шествовала голубка — двенадцатилетняя Лиза Неверова. Она задавала темп и ритм движению — огромная толпа родственников и соседей повиновалась беспрекословно и даже с удовольствием. Ида шла чуть поодаль, не сводя взгляда с голубки. Когда в крематории все стихло и все замерли, Ида закусила губу. Но Лиза играла безукоризненно. Она приподнялась на полстопы и плавным движением от груди вверх послала белую птицу к куполу. Под протяжное пение медного ангела душа гада Однобрюхова, легкая и красивая, взмыла в небо, а тело — корявое и гнилое его тело было предано огню, чтобы превратиться в три с половиной фунта пепла.
После похорон родители отвели Лизу в фотоателье, где Алик Холупьев запечатлел ее сначала одну, в белом платье и с голубкой в руках, потом с родителями и родственниками. Алик попросил Лизу привстать на цыпочки и поднять руки. Эту фотографию потом родители Лизы показывали всем гостям: «Артистка! Молодец этот Рупь Двадцать!»
Рупь Двадцать — так прозвали в городке Алика. Он делал шаг на рупь, потом припадал на двугривенный, и дети кричали ему вслед: «Рупь Двадцать! Рупь Двадцать!»
Ида вставила в рамочку фотографию, которую отдал ей Забей Иваныч, и повесила на стенку. Это была единственная фотография в ее доме, висевшая на виду.
Ее голубки теперь были нарасхват.
Баба Шуба незадолго до смерти вызвала Иду, чтобы обсудить с нею детали своих похорон. Эти похороны стали для Чудова и чудовцев таким же важным событием, как окончание войны или хрущевская денежная реформа.
У дома Бабы Шубы с утра до вечера толпились Однобрюховы, стекавшиеся отовсюду: из Москвы, Ташкента, Челябинска, Пскова, Тбилиси, Омска и черт знает откуда еще понаехали эти маленькие задиристые люди — все эти бесчисленные Николаи, Михаилы, Петры, Иваны, Сергеи, Елены, Ксении, Галины, и даже одна Констанция, черт бы ее подрал, Феофилактовна Однобрюхова-Мирвальд-оглы приехала с мужем-цыганом…
Баба Шуба давала имена этим мужчинам и женщинам, их детям и внукам, она провожала их сыновей в армию и отдавала их дочерей замуж, встречала у дверей роддома и на пороге морга, она судила и рядила, решая, кто прав, а кто виноват в семейных и соседских спорах и ссорах, к ней шли за советом, когда заходила речь о серьезной покупке — о шубе для жены, корове или мотоцикле с коляской, ее толкования сновидений считались самыми точными, а ее мнение — непререкаемым…
За ее гробом шли две голубки, одна с белой птицей в руках, другая — с черной. Такова была последняя воля Бабы Шубы. А родственники несли клетки с попугаями и канарейками, которые были выпущены на волю в тот же миг, когда девочки-голубки отправили на небеса черную и белую души однобрюховской царицы.
Похороны эти были примечательны еще и тем, что Иде впервые за них заплатили. Она хотела было поделить деньги с исполнительницами главных ролей — с голубками, но девочки были из Однобрюховых, и их родители наотрез отказались брать плату.
24.Я всегда думал, что, если напишу что-нибудь вроде «шли годы» или «прошло сорок лет», у меня отсохнет рука. Несколько раз я писал и зачеркивал эту фразу — «прошло сорок лет». Писал и снова зачеркивал, когда думал о том, что за эти годы в России много чего произошло и отмахиваться от этих событий тремя словами — это, разумеется, неправильно. Ведь Чудов был не таким уж глухим провинциальным городком, чтобы не заметить превращения империи в страну. И самое главное испытание последних десятилетий — испытание деньгами — люди по-прежнему переживают болезненно и еще долго будут переживать. Все это так, конечно, однако в Чудове главной темой разговоров в последние годы были не Горбачев и Ельцин, не Путин и Чечня, даже не Алла Пугачева и Филипп Киркоров, а борщевик Сосновского — Heracleum Sosnowskyi, то само растение, соком которого, по преданию, был убит Геракл. О нем у нас говорили, пожалуй, не меньше, чем о росте цен.