Андрей Геласимов - Рахиль
Немагнитная запись звука. Общение с потусторонним миром. Плюс подозрение, что оно таким и останется. От перемены мест слагаемых сумма, если честно, только выигрывает. То есть миры поменяются, но один из нас все равно будет «по ту сторону». Океана, реки, ручья – неизвестно чего, но обязательно водоема. И обязательно в родительном падеже, поскольку одного из нас в любом случае придется родить, а другой уже вот-вот станет ответом на школьный вопрос «нет кого?». И водоем обязательно с берегами. Потому что должен быть резкий контраст – зыбкость того, что надо пересечь, и надежность конечного пункта. То есть два берега, и между ними река. А в воде снуют разные подозрительные типы. В том и в другом направлении. И где-то среди плывущих голов виднеется уже и моя. Покачивается на волнах, как поплавок в ветреную погоду. Думает себе о чем-то. А с той стороны приближается мой внук. Середину уже переплыл.
Или внучка.
Надо же, они так и не сделали УЗИ.
– У вас лицо немного порозовело, – сказала Дина, протягивая мне стакан.
– Да, кажется, стало лучше.
– Но вы таблетку выпейте все равно. И вот мармелада съешьте кусочек. В сахаре много калорий.
– Боишься, что я тут у тебя упаду и проваляюсь бревном до самого вечера?
– Нет, мне просто вас жалко.
Я понял, что шутка не удалась, и молча запил таблетку.
– А как звали этого доктора? – неожиданно спросила она. – То есть зовут…
– Головачева? – я вытер губы и вернул ей пустой стакан. – Его зовут Дементий Петрович.
– Странное какое-то имя.
– Да нет, ему подходит… С именами, ты знаешь, бывают связаны очень забавные истории… Одна вот как раз насчет мармелада…
– Может, не будете больше рассказывать? А то опять побледнеете.
– Последнюю. Расскажу тебе последнюю историю – и ухожу. Тем более что это, в общем-то, анекдот.
– Ну, хорошо, – она бросила взгляд на часы и снова уселась в то самое кожаное кресло.
Но стакан по-прежнему у нее в руке. Как знак быстротечности времени. Самый красноречивый на свете хронометр. Красноречивей кремлевского циферблата по телевизору в новогоднюю ночь. Совершенство часовой техники. И никаких шестеренок. «Картье» умирает в корчах от зависти. На тонких стенках еще блестят капли воды, но смысл совершенно понятен – давай быстрее, профессор, время пошло. Даже и не часы. «Стакан-секундомер» – имя этому стеклянному совершенству. Оглушительный выстрел из стартового пистолета. Уши заложило, и беговую дорожку затянуло дымом. И заложило уши.
Инверсивный повтор синтаксической конструкции. Подобный стилистический прием ведет к актуализации второго семантического слоя, который уже не связан с мотивом акустических последствий выстрела из пистолета, а указывает на тему легкого сердечного приступа, перенесенного героем чуть раньше. С другой стороны, этот троп может служить всего лишь проявлением некоторого синтаксического упрямства.
– Ты не волнуйся, я до их прихода исчезну.
– Я не волнуюсь.
– Так вот, – вздохнул я. – По поводу разных имен и сладкого мармелада… Ты знаешь, почему он называется «мармелад»?
Дина отрицательно покачала головой и снова посмотрела на часы. Как будто стакана в руке ей было мало.
– Дело в том, что королева Шотландии, – продолжал я, – однажды велела своему повару засахарить апельсины. Неизвестно, почему ей взбрело это в голову, но вот захотелось королеве Марии такого непонятного по средневековым временам лакомства. А когда повар все это приготовил, к нему явилась французская горничная королевы и сообщила, что у той пропал аппетит. И на глазах у расстроенного кулинара эта самая горничная всю тарелочку и подъела. Да при том по-французски еще приговаривала «Marie malade», что означало «Мари больна». С тех пор так оно и пошло «Mariemalade». Забавная история?
– Прикольно, – согласилась Дина. – Только вам уже правда пора идти.
– Да-да, – сказал я и поднялся с дивана. – Ты знаешь, если бы фраза «профессор болен» тоже стала обозначать какое-нибудь лакомство, пусть даже вполовину не такое вкусное, как мармелад, я бы считал, что жизнь прошла не впустую.
В прихожей, когда она уже открыла передо мной дверь, я повернулся и все-таки сказал то, что должен был сказать часа три назад, но, в принципе, мог побояться и уйти, вообще так и не заговорив на эту тему.
– Знаешь, я встречался с тем капитаном, который составлял на тебя протокол тогда ночью… Помнишь? Он хочет, чтобы я помог его дочери поступить следующим летом в Физтех.
– Ну? – Дина отступила на шаг в глубь прихожей.
– Мы ездили с ним в Долгопрудный… Я познакомил его там со своим приятелем… Он в МФТИ заведует кафедрой…
– И что? – сказала она.
– Вот… Съездили туда… поговорили…
– Ну и что? Что он сказал?
– Капитан сказал… – я вдруг запнулся, потому что услышал, как у меня в ушах стучит сердце.
– Да говорите же! Они заберут заявление?
– Нет, – я покачал головой. – Администрация магазина отказалась его забирать. Дело передают в суд.
Мы постояли молча у открытой двери еще целую минуту.
– Иди в квартиру, – наконец сказал я. – Тебя здесь продует.
Дина ответила не сразу.
– У меня на поясе шаль. – Голос глухой, и силуэт в полутьме размытый.
– Теплая?
– Да. Володька купил на вьетнамском рынке.
Я шагнул к ней и взял ее за руку.
– Ты не волнуйся. Я что-нибудь придумаю. Тебе нельзя волноваться.
– Хорошо, я не буду, – сказала она, и ее рука выскользнула из моей, как рыба выскальзывает из некрепкой сети.
Плавно, безжизненно и неудержимо. Медленно уходя на глубину.
Через секунду дверь за моей спиной закрылась.
* * *Летом 1954 года, когда я закончил седьмой и перешел в восьмой класс, одной из центральных интриг моего четырнадцатилетнего, но тем не менее уже наполовину еврейского существования стало ожидание сентября. Осень манила не потому, что я успел за пару недель соскучиться по одноклассникам, и, разумеется, не потому, что Пушкин, Болдино и «короче становился день» – все это было еще впереди, таких вещей надо было ждать еще лет пять, а может быть, даже больше, – нет, тем летом хотелось поскорее вернуться в школу по абсолютно иной, хотя, возможно, не менее поэтической причине. В восьмом классе начинали преподавать анатомию.
На новый предмет возлагались совершенно особенные надежды, поскольку в 1954 году советский школьник четырнадцати лет не мог иначе получить ответы на те весьма острые вопросы, которые у него формировались к этому возрасту. В кинотеатрах висела табличка «Детям до 16», оказавшаяся, кстати, в итоге полным фуфлом, потому что Фанфан-Тюльпан в кадре максимум целовался, а в городских банях любое мало-мальски пригодное отверстие, ведущее в мир сказок «1001 ночь», непременно затыкалось с той стороны какой-нибудь абсолютно не сказочной мочалкой. Поэтому печальный Гарун аль-Рашид должен был ждать сентября. Ответы хранились в школьной библиотеке.
Теперь, спустя почти сорок лет, я шел по переулку мимо Сандуновских бань, ловил разгоряченным лбом снег и думал об огромном животе Дины. Я размышлял о женской анатомии, о том существе, которое находится у Дины внутри, и о страшном разочаровании, постигшем меня осенью 1954 года, поскольку в учебнике не оказалось картинок – вернее, они были, но все какие-то с ободранной кожей – практически никакой эротики.
Понятно, что все лето грезились обнаженные одалиски. Но не до такой же степени.
Во всем этом эротическом-неэротическом царила сплошная неразбериха. То есть любое мероприятие, казалось бы, начиналось вполне приятным чувственным образом – мой интерес к учебнику анатомии, любовь моего сына к цветастым юбкам Дины и, очевидно, к ее поцелуям, – однако к моменту развязки, к тому времени, когда я наконец расписывался в библиотечном формуляре и отходил с потертым учебником поскорее к окну или когда внутри Дины уже вовсю толкалась и вертелась новая жизнь, весь этот чувственный элемент без следа исчезал, как будто появлялся в самом начале лишь для того, чтобы заманить, сбить с толку, перекрасить до неузнаваемости совершенно простую и очевидную мысль о том, что учебник предполагает только учебу, а любовь – только чувство ответственности и тяжелый труд. И никакого веселья.
Я отчетливо понял, что система работает именно таким образом и что во всем этом кроется огромный подвох. Однако было ясно еще и другое – понимание природы обмана вовсе не значит, что ты не захочешь обмануться еще раз.
Будучи в здравом уме и в твердом сознании.
– Это у кого твердое сознание? – сказала Люба, снимая со шкафа чемодан, принадлежавший еще, очевидно, Соломону Аркадьевичу. – У тебя, что ли? Держи крепче, а то упаду. Будем валяться здесь с переломанными костями, как два старикашки.
– Мы и есть старикашки, – сказал я, держась за стул, на котором она стояла.
– Ха! Ты, может быть, и старикашка, – она сдула с чемодана пыль. – А я нет. Я уезжаю в Америку.