Ференц Шанта - Пятая печать
Дюрица вынул сигареты:
— Вот, закурите и успокойтесь!
Трактирщик встрепенулся:
— У вас есть сигареты?
— Есть… Сначала закурю я, а вы потом прикурите от моей…
Он расстегнул пуговицы и распахнул полы пиджака:
— Коллега Бела, встаньте и загородите окошко!
Он чиркнул спичкой. Потом раздал сигареты, чтобы остальные тоже могли прикурить.
— Надеюсь, они не почувствуют запаха?..
Трактирщик сделал глубокую затяжку:
— Спасибо… мастер Дюрица!
Ковач курил, опустив голову, Кирай повернулся к дверце и закрыл лицо руками:
— Это ужасно… Я не вынесу, я больше не вынесу!..
В полном молчании они докурили сигареты. Затоптав окурок, трактирщик повернулся к Дюрице:
— Послушайте, мастер Дюрица…
— Да!
— Вы не рассердитесь, если я вас кое о чем спрошу?
— Пожалуйста…
— Так не рассердитесь?
— Нет!
Трактирщик помедлил немного. Потом спросил:
— Вы ничего такого не сделали, за что вас могли забрать?
Дюрица затоптал сигарету и ответил:
— Нет!
— Это точно?
Дюрица откинулся к стенке кузова, запахнул на себе пиджак:
— А почему вы спрашиваете именно меня?
Трактирщик, снова помедлив, ответил:
— Я вам ничего не говорил!
Он наклонился и сплюнул на пол скопившуюся во рту кровь.
— В последний раз меня бил отец… — произнес Ковач и, обхватив обеими руками затылок, уткнулся головой в колени.
8
Когда накануне вечером Кесеи, фотограф, расстался с компанией и вышел, он поднял воротник, поглубже засунул руки в карманы и, держась поближе к стене, направился к главной улице.
— Боже мой, — шептал он, — какая трагедия! Бедное человечество!.. Отчего люди стали такими? Чем выжгло из их душ красоту, добро, величие? Что заставило их забыть о самом существенном в человеке — об ответственности?
Он всегда держался поближе к стенам. Стыдился своей постукивающей ноги, к тому же в случае необходимости возле самой стены он быстрее мог найти опору.
— Скажи я им, что стану подлецом, они тут же поверили бы и не обиделись. Да и не в том беда, что в моей подлости и слабохарактерности не усомнились бы. Хуже то, что даже и презирать бы не стали! Ни тени упрека или гнева… Они и самих-то себя не презирают и завтра, бреясь поутру, спокойно будут смотреть себе в глаза! Этот часовщик назвал меня лжецом! Разве могу я ему простить? Ведь дело не просто в нанесенной обиде — хотя можно ли такое стерпеть? Наверное, тут уж сам человек решает — один может стерпеть, другой нет! Тоже не пустяки! Но не только об этом речь… И вообще, можно ли оправдать испорченность и равнодушие? Разве он не все человечество оплевал, когда, назвал меня подлецом, то есть сказал, что я лгу, — это ведь одно и то же? Только ли я один оскорблен? А на него самого не легло разве несмываемое пятно? И разве не все человечество он отхлестал по лицу и вывалял в грязи, когда усомнился в его величии, человечности, доброте? Вот так они сами себя и развращают! Изо дня в день твердят, какие они подлецы и ублюдки… А моя задача? Могу ли я допустить, чтоб на мне — а в конечном счете на всех — оставалось это пятно?
Какая трагедия, какая страшная трагедия… что же станется с тобой, человечество?! Боже мой, что станется… к чему придем?!
Он почувствовал острую, режущую боль в ноге, точнее, в стопе — той самой стопе, которой не было. Остановившись, он по привычке, чтобы стихла боль, поднял деревянную ногу, точно так же, как при судороге люди приподнимают слегка и здоровую ногу. Он явственно ощущал, как боль начинается в большом пальце и острой резью пронзает кости стопы до самой щиколотки.
— И ведь это вполне нормально, — сказал он, цепляясь за стену, — в таких случаях вполне естественно, что человек чувствует боль как раз там, где ноги вовсе и нет, потому что…
Сделав рукой резкий, стремительный жест, он так и не кончил фразы. Подождал, пока боль пройдет, и заковылял дальше.
Когда он впервые почувствовал эту боль — в ноге, там, где ноги не было, — он пережил страшное потрясение. Это случилось в прифронтовом лазарете, через неделю после ампутации. Он проснулся на заре, глаза его раскрылись и застыли, глядя в потолок, отражавший бледные краски рассвета. К боли он уже привык, но тут впервые понял, что болит там, где ноги нет. На мгновение у него закружилась голова. Он еще не вполне пробудился ото сна, и боль в щиколотке была особенно острой, режущей.
Он явственно ощущал свою лодыжку… от сильного удивления и лихорадочного волнения сел на койке. На лбу выступил пот; он не мог понять, что ему снится: то ли боль там, где ничего нет, то ли сам лазарет, где он лежит, то ли воспоминание об ампутации. Что это? Тяжело дыша, он сбросил с себя одеяло и протянул руку туда, где болело. Но нащупал одну лишь простыню и в предрассветных сумерках разглядел замотанную в белое культю.
Он упал обратно на подушку и заплакал.
Перед обедом рассказал врачу-лейтенанту, что с ним произошло.
— Я мог бы даже нащупать, где болит — в лодыжке, господин лейтенант!..
Врач улыбнулся:
— Ну разумеется… Вы разве не знаете, почему так бывает?
Кесеи посмотрел на него с недоумением. Врач все улыбался:
— Ну конечно, знаете… Пораскиньте-ка мозгами!
Врач смотрел на него так, словно был уверен — стоит ему только подумать, и тайна раскроется. Недоуменно моргая, глядел он на врача, а потом обрадовано рассмеялся:
— Ну конечно!.. Конечно… А ведь мне и в голову не пришло, господин лейтенант…
— Вот видите… — сказал врач, — это вполне естественно…
— И почему это сразу мне в голову не пришло?!.
— Ну, лежите, лежите… — И врач перешел к следующей койке.
Кесеи продолжал улыбаться, а иногда, качая головой, смеялся коротким смешком, упрекая себя — как это ему не пришло в голову, в чем тут причина. На самом-то деле он и понятия не имел, что именно ему следовало знать и почему болит нога, которой нет. Однако с этого момента он смотрел на других больных так, словно у него была тайна, о которой знали только он и врач. Врач — потому что это его специальность, а он — благодаря своей образованности и незаурядности. Когда соседи по палате спросили — тотчас, как только врач вышел, — почему у него было такое ощущение и в чем тут причина, он снова засмеялся, сокрушенно покачал головой:
— Как я об этом не подумал?!. — и ничего но ответил, только махнул рукой.
Позднее он и впрямь уверовал, что знает, в чем дело. И был в этом убежден не меньше, чем в том, что дважды два четыре. Когда боль в отсутствующей ноге обострялась, он останавливался и говорил:
— И ведь это вполне естественно. В большинстве случаев такое явление наблюдается почти как закономерность, за Исключением двух-трех особо сложных… — Тут он умолкал или делал свой характерный жест и заключал:
— Это же естественно. Правда?
Вот и теперь, засунув руки в карманы и продолжая путь, он бормотал про себя:
— Это абсолютно понятно. Разве нет?..
Погруженный в свои мысли, он добрался домой, снял пальто, растопил печурку. Комнатушка была маленькая, всего несколько квадратных метров, с темным окном, выходившим в узкий и грязный внутренний двор. Печка стояла посреди комнаты, труба изгибами колен шла под потолком и, оставив на стене темное пятно, исчезала в кухонном дымоходе. Кровать, туалетный столик с тусклым зеркалом, старомодный шкаф с фибровым чемоданом наверху, стол, стул, умывальник да ведро для воды составляли всю обстановку. Голая, без абажура, лампочка бросала с потолка слабый свет.
— И все же надо бы дать ему пощечину! — сказал он, подкладывая на разгоравшуюся лучину новые поленца… — Подойти и при всех ударить…
Он закрыл печную дверцу и заковылял по комнате. Заложил руки за спину, нахмурился.
— Такие люди… причина всех наших несчастий. Это они выхолащивают человечество, рожденное для высоких целей. Это они лишают нас самоуважения, заражают нас безверием, толкают нас в трясину равнодушия. Это они изо дня в день плюют нам в лицо. Ведь не то беда, что в неуважении к самим себе они не стремятся оправдать звание человека, стать достойными этого звания, беда в том, что они подвергают сомнению само благородство и возвышенную природу человечества. Собственно говоря, они не уважают человека, а раз не считают его достойным уважения, то не могут и любить его… нет в них даже намека на героизм и ответственность!
Он остановился перед зеркалом и посмотрел на свое лицо:
— Боже! Как я люблю людей… Это ведь из-за страданий я стал таким, каким стал! Может быть, я потому и способен делать добро и так безгранично любить, что очень близко знаю страдание! Кто много страдал, для того нет ничего выше любви к человеку. Ему ведомы его ценность и величие! Кто много страдает, кто за свою жизнь не раз ходил рядом со смертью, тот знает — ничто не спасает от зла и греха так, как страдание. В соседстве со смертью грех и зло теряют свою соблазнительность, тщетным и суетным становится все, ради чего мы грешим. Тщеславие, высокомерие, чванство? Деньги, состояние, власть? Что они в сравнении с той чистотой, которая обретается ценой страдания? Чтобы ты мог стать добрым, не беги страдания, будь среди тех, с кого Агнец Иоанна Богослова снял пятую печать!