Альберт Лиханов - Никто
Кольча вспомнил те полешки в Доме ребенка. Каждый из людей поначалу такой вот полешек. И сколько их, брошенных? Но если взять – и не бросить? Это значит, спасти человека. Так должно быть, но вот – не стало. Ни у тех полешков, ни у него.
Топорик представил себя вот таким беспомощным, глазеющим по сторонам кульком, ничего еще не соображающим, никакой такой беды не понимающим, и кровь ударила ему в голову. Таким он и добрался до своих пятнадцати лет – ничего толком не соображая. Плыл по течению.
Но вот пора остановиться, встряхнуться, понять, ухватиться за берег, взойти на него и жить.
Он ненавидел, злобно, до сердечного гула ненавидел неизвестную свою мать. Оставить его этаким вот беспомощным полешком – да как она сумела, смогла, посмела? За что наказала его вот этой сегодняшней его неприкаянностью, ненужностью, одиночеством? Первый раз он с удивлением подумал хорошо о полупьяных мамашках, бродящих по интернатскому двору – бесстыжие, срамные, стыдные, они в тысячу раз лучше матери… нет, женщины, родившей его и тайно канувшей в неясность, скрывшейся, сбежавшей, даже пусть умершей – ведь и смерть не извиняет это постыдное убегание…
Значит, подумал он по-взрослому, я должен подрасти, получить специальность, обязательно жениться и родить ребенка. Только тогда между ним и его дитем – не важно, кто это будет, – появится ниточка. У его ребенка будет он, отец, и этот его невидимый пока малыш, конечно, обопрется о него, а он обопрется на это будущее маленькое создание. И этот маленький человек спасет его, да, спасет.
У каждого человека есть две нити – от родителей и от собственных детей. И если одна нить оборвана, его держит другая, пусть даже если протягивается она от слабого, от маленького и бессильного. Это кажется – от бессильного. На самом деле сын или дочь – великая сила. Только не дай Бог, чтобы и эта ниточка не порвалась.
Мать! Где ты? Кто ты? Почему? Кольча мучительно, до слез в бесстрастных своих глазах, пытался вообразить ее облик – лицо, руки, одежду. Но ничего у него не получалось. Никаких намеков даже не подавала ему его младенческая память. Не кроилась его внешность и из мозаики встреченных им женщин – поварихи тети Даши, воспитательниц, не дай Бог, вроде Зои Павловны, и уж совсем спаси, из частей образа парикмахерши Зинаиды, вернее, множества Зинаид, встреченных им в разнообразных обстоятельствах, – с неподвижными, ничего не выражающими подбородками, равными им по ширине лбами – этакие овальные брикеты с наклеенными сверху волосами разного цвета, с одинаковыми отверстиями для глаз, носа, рта, размещенными лишь чуть выше или чуть ниже относительно лба и подбородка… Эти Зинаиды давно уже слились в его сознании в стандартную болванку, не выражающую чувств, но он бы согласился и на самую убогую и стандартную форму головы, окажись только это частью матери, его матери, пусть полупьяной, шепелявой, вонючей – лишь бы объяснила она хоть что-нибудь, пусть самую бесстыдную ложь рассказала, пусть только бы протянула от себя эту ниточку, соединяющую людей в невидимую цепь…
Только вот теперь, спустя почти год, как исчез с интернатского двора, Кольча неожиданно понял, почему, презирая мамашек, даже в самом неустойчивом возрасте, когда и море по колено, когда они все уже были рьяными курильщиками и знали вкус взрослого зелья, – даже тогда он странно сомневался в своем к ним отношении. Презирая, не смеялся над ними, испытывая отвращение, признавал их право на существование и, похоже, втайне завидовал тем, к кому хоть такие матери заявлялись на свиданку.
К нему никто не заявлялся, вот в чем дело, и хотя таких была целая ватага, а он, их признанный главарь, усмехался, наблюдая встречи заблудших мамашек с сопливыми чадами, втайне и он, и весь прочий безматерный люд тоскливо чего-то предчувствовал, ждал неведомого озарения, которым еще охолонет его жизнь, заставит вздрогнуть и опечалиться не детской тревожной тоской, а взрослым пониманием печального края, которое – не после них, выросших, повзрослевших, состарившихся, а – перед ними.
Краем кончается всякая жизнь, но не всякая – начинается.
Топорик сидел на диване, забившись в угол, сжавшись, занимая малую долю этого чужого пространства, весенние сиреневые сумерки вползали в окно, окаймленное палевыми занавесками, аккуратными, как и все остальное в этом запахнутом доме, неслышным криком, спорящим с разорванным, клочковатым, нестройным миром Кольчиного существования.
Ему хотелось крикнуть, но не кричалось, перехватило горло, а слезы пересохли в нем давно, еще в детстве. Говорят, такое случается с пустынниками – теми, кто всегда под иссушающими лучами солнца: все в них иссыхает, все выходит через пот, даже слезы.
Молчаливое, бесстрастное, неподвижное решение вступило в Кольчу: мать найти, ее судить своим собственным судом и отомстить.
А самому… Когда вырастет – жениться и родить дитя, спастись самому ниточкой, которая протянется от малыша к отцу. О любви он слыхал, даже как бы ее знал, но, как это часто бывает с недоросшими мальчиками, что это такое – не догадывался.
11
Право дело, Валентайн слышал все шевеления Кольчиной души. Наутро он появился в квартирке сам, велел запрягать «мерина», а когда выехали со двора училища, сказал, что они едут в Дом ребенка.
Адреналин, а это такое вещество, которое вырабатывает организм в свою же защиту при всяких волнениях, вплеснулся в сердце Топорика, но в меру, не очень бурно, и так вот – волнуясь, но не сильно, Кольча вслед за хозяином вошел в уже знакомый кабинет, увидел поднявшуюся навстречу даму, услышал ее толкования.
Протягивая Валентину четвертинку бумажного листа, причитая, что нарушает все мыслимые распоряжения, тетка рассказала, как ей с огромным трудом в каких-то там недоступных архивах удалось раздобыть вот этот адрес, где когда-то и проживала отказница Топорова Мария Ивановна.
Ни знакомое уже имя, ни слово «отказница» совершенно не зацепили Кольчу, он будто сквозь вату слушал обмен любезностями, который вели Валентин и главврачиха этого белоснежного склада живых полешков, и даже во дворе, прочитав адрес, переданный ему хозяином, Топорик был почти спокоен, совершенно недоверчив.
Адрес оказался местный, Валентин потребовал, чтобы они поехали тотчас же, и Кольча исполнил его волю. Своей у него не было.
Впрочем, а что делать? Не ехать? Забрать адрес, а потом пойти одному? Смысл? Ведь хозяин был его другом, он выполнял свои обязательства, немало ведь времени прошло с тех пор, как они были здесь первый раз, – Валентин помогал Кольче. Можно ли отвергнуть это?
Они пересекли город, с трудом нашли улицу, указанную в листке. Летом здесь, должно быть, настоящая деревенская благодать, а сейчас – глубоченные лужи, дорога не для «Мерседеса», и вокруг скучные серые ветви каких-то оттаивающих кустарников. Нашли дом – двухэтажную покосившуюся деревяшку, постучали.
Дверь открылась сразу, и в темном проеме, на фоне черной прихожей или, может быть, сеней явилось нечто нежданное, как вспышка какая-то, какой-то непонятный свет.
Перед ними, в деревянном обрамлении, стояла девочка в голубом платье – русая, гладко расчесанная и с косой, перекинутой вперед, на грудь.
Глаза у девочки были тоже голубые, прозрачные и глядели на двух взрослых людей, возникших перед ней, беззащитно и доверчиво.
Ноги ее были в больших, похоже, мужских тапочках, голубые, как и платье, колготки облегали тоненькие ноги. Вообще вся она походила на мотылька, радостно замершего на пороге свободы и заключения, света и темноты, не знающего, лететь ли дальше или вернуться назад.
Валентин вежливо поздоровался, боясь спугнуть явившееся чудо, эту Дюймовочку из древней сказки, вежливо же поинтересовался, живет ли тут Мария Ивановна Топорова, и девочка открыто улыбнулась, показав ровные, сияющие белизной, как в рекламе зубной пасты «Аквафреш», зубы, ответила тоненьким голосом:
– Вы ошиблись, здесь таких нет.
– А может быть, когда-то жила? – не изменяя своей вежливости и не выказывая нетерпения, настаивал Валентин.
– Не знаю. Нет, – отвечала девочка, а Топорик, стоя за плечом у хозяина, ощущал, как адреналин, непонятно по какой причине, переполнил его: ведь он, как ему казалось, совершенно не волновался.
– Может быть, в доме есть кто-то постарше? – настаивал галантный Валентайн. – Понимаете, это было довольно давно.
Дюймовочка не обиделась, согласилась, кивнула и крикнула, не оборачиваясь:
– Ма!
Что-то хлопнуло, в сенях или прихожей, как ни назови, в полутьме, одним словом, замаячила женщина, но на порог не вышла, а оттуда, из сумерек, спросила, в чем дело, и когда Валентин повторил, ответила, не колеблясь:
– Да, была тут когда-то квартирантка, но уехала в Сибирь, на какую-то стройку, и, говорят, умерла. А вы откуда? Кто? Зачем ищете?
Валентин обернулся на Кольчу, отыскивая в его взоре ему одному понятный ответ, – да и то верно, чего теперь таиться, раз умерла эта его неизвестная мать, и его понесло: