Евгения Доброва - Персоны нон грата и грата
Говорили, вроде бы Алиса — талантливая скрипачка; мне же ничего, кроме ее гитарных запилов, услышать не удалось: Алиса пропила свою скрипку за год до нашего знакомства. Высокопоставленные родители просили ее постричься (пейсы, сопля, зеленые волосы…) и устроиться на работу. Она — торговала шмалью на Пушке и торжественно посылала их на %уй.
Алиса винтилась в ноги, все вены на ее ступнях были в дорожках, но руки зато были чистыми. Она писала стихи, и этого драйва хватало на десятерых. Когда я общалась с ней — в это время и я писала в день по стихотворению.
И я попалась.
Неожиданно для себя самой я была поймана ею так, что, если бы даже невольный-медиум-Алиса и попыталась нарочно, из любопытства, допустим, кого-нибудь так изловить — вряд ли бы у нее получилось это лучше, нежели со мной.
Алиса была слишком идеальна в этой спасительной для меня неправильности. Она подчиняла негласно — и была права.
Но однажды я попыталась бороться. Для самоуспокоения мне было нужно сравнять ее с остальными, заглушить все усиливающееся осознание ее исключительности, вернуть ее в человеческую реальность (к которой все-таки относилась и я) абсолютно любыми, пусть даже примитивными и постыдными средствами.
Алиса разводила кошек. И вот однажды, когда мы с ней в очередной раз ловили этих разбегающихся в разные стороны приготовленных для продажи ее самых лучших в Москве, чемпионно-медальных пушистых сибирских зверей (о, идиотизм ситуации), я внутренне решилась и, в первый раз за все время, проведенное с нею, назвала ее дурой, понятно, в контексте разбегающихся тварей. Произнесла несмело: «Дура что ли, — держи!» — как бы примеривая к ней это слово.
Она его одевать не стала.
На следующий день после кошек, прощаясь со мной где-то в метро, она протянула мне руку в черной блестящей перчатке и сказала:
— Пока. Я позвоню.
И я поняла, что она не позвонит мне никогда, — но это вовсе не значило, что я стала свободна. Потому что я уже не могла обойтись без ночного метро и проспекта, без квартиры с лепным потолком и допотопной колонкой, без Алисы, без гипнотизирующих зеленых глаз, без того так любезно и так небрежно предоставленного ею мира, который быстро, слишком быстро стал и моим. Я уже не писала в день по стихотворению.
Существование Алисы где-то во вселенной все еще не давало мне покоя, когда появилась Чебурашка. Чебурашка заменила Алису — это было единственное выпадение из моей магической клетки: дело было в Царицыно. Усадьба Царицыно.
Раннее утро. Усадьба Царицыно из окна; залитые солнцем лужайки, сверкание Борисовских прудов, и лошади на высоком холме. Чебурашка. Она была ведьмой в четвертом поколении. В ее квартире всегда жило много народу, и никто из постояльцев не знал, почему ее звали как невкусную детскую пасту. Чебурашка была моей системной сестрой. Она — невероятно толстая, некрасивая и закомплексованная девица. В детстве ее ненавидели дети, и однажды, собравшись, они воплотили томившее их злое чувство в нечто большее, нежели просто слова: после уроков (начальная школа) ее изловили одноклассники, дружно задрали ей юбку — и выплеснули — прямо на колготки — флакончик краденной из кабинета химии соляной кислоты… Колготки растворились, и дальше с ней стало все ясно.
Мы побратались, а точнее, посестрились с ней кровью в какой-то из тех холодных и ясных посредизимних вечеров, когда воздух прозрачен до хруста, и звезды легки. С нами была третья сестра — Смайл, Улыбка; лезвие — только одно, ровно на два пореза: по стороне на попил. Эти попилы сделали Смайл и Чебурашка, я же тупым пилиться не захотела, и, чтобы добыть из себя каплю крови, я прокусила запястье левой руки. На улице было так тихо, что мы услышали, как, отрываясь, в моих зубах треснула кожа. Но мне было глубоко наплевать на все это: я слишком любила сестру Чебурашку.
Так я думала в детстве. Безумное детство. Моя любовь не была мне возвращена. Химическая реакция кожи с растворяющимися колготками выработала слишком много злости в зеленеющих ярко, пронизывающих, острых глазах. Там не было места для любви.
И, оказавшись, в общем-то, возле нее случайно, я безо всякого сожаления спокойно ушла. Я повторила с ней то, что сделала со мною Алиса; сказав себе: «А пошли-ка все на %уй!» — я исчезла и не встречалась с ней больше никогда. «Нет любви, есть жестокость» — крепко засело после нее в моем подсознании.
Цепочка от Чебурашки к Алесу лежала через Майка. Майк был одним из многочисленных ее гостей. Аутсайдер и рок-н-ролльщик, он пленил меня, видимо, лаковым блеском черного грифа «кремоны» и строгим военным покроем английского френча, глухой ворот которого так немыслимо шел к его странной, болезненной бледности и отчаянным темным глазам.
В это время веселая жизнь переехала на Бережковку, в экс-безвестный ДК, переделанный в клуб. Меня привел туда именно Майк, и сердце мое падало и падало в бездну, когда мы шли мимо той лавочки, где я сидела с Алисой, или когда, в ясный вечер, я могла различить, как за рекой, ровно напротив, в переливах мерцающих пятен алеет призывно окошко Олиной комнаты.
Иногда Майк там сам сэйшенил; играл он неплохо, но как-то бессильно, в этом было свое обаяние, обаяние Маленького Принца, с ним и я становилась безжизненной, слабой инфантой, — обессилевшей после разлуки с Алисой…
Собственно, и случилось-то это почти у меня на глазах. За месяц до этого, обессиленная и заплаканная, я кричала на Майковой кухне: «Он любит меня!!» — (любил меня Алес) — и пыталась схватить за рукав резко уворачивающегося от меня Майка — и глянуть ему в глаза, но Майк — крутанулся и вырвался, — а у меня сдали нервы, и я запустила в него своим мокрым ботинком, сушившимся на батарее — грубым тяжелым «вибрамом» с высокой шнуровкой и двумя железными пряжками…
В глаза я ему смогла заглянуть через месяц…
Парки при старых московских больницах, душные пыльные клумбы… В глубину расходятся тропки, затененные кронами сосен. Ближе к главному корпусу нагреваются солнцем беседки, газоны, скамейки с изящными спинками, закрученными, как завиток на грифе виолончели…
Майк умер во сне — и я никак не могла забыть потом те больничные парки и беленые вазы с настурциями… Остался еще бергамотовый запах: по утрам мы — я и Алес — привозили горячий, казалось, стоградусный, крепкий до черного чай — большую бутылку, толсто укутанную слоем газет и цветастым павлово-посадским платком, — расхотев жить, это было единственное, о чем он просил.
Майка не уберегла — впрочем, и он не смог уберечь меня. Майк доверял только Алесу — Алес украл у него самое главное… Из Москвы, от беды, от цепких кошмаров мы сразу сбежали: я укралась Алесом в Питере. И — оттяжный Санкт-Петербург… «Жизель» в Мариинском, Устинова поет в Оперетте… Низкое ультрасинее небо. Люди, загорающие на крыше Петропавловки, и ленивый шелест Невы.
Ночь на Адмиралтейской… Ночь, за которую, прямо у нас на глазах, успели бы распуститься все листья, — бесконечная, длинная ночь… Рядом, на Дворцовой площади, играл до утра одинокий саксофонист, он и теперь, говорят, приходит туда поиграть из-за хорошей акустики полукруглого каменного пространства.
Две породистые собаки сидели на выгнутом козырьке подъезда такого же породистого дома. Не боясь высоты, собаки поглядывали вниз и виляли хвостами — им было тогда интересно, как разводят мосты.
От Генштаба мы свернули на Невский и дошли до сквера перед Александринским театром… Огромное, алое солнце взошло в шесть утра над Петербургом. Оно ослепило нас, и кровь загустела в желе. И тогда мы вернулись в Москву.
А после Питера Алес снова вернул меня в клетку, невольно, даже не догадавшись об этом. Началось счастье. Опять гуляли по набережным, опять я ходила по заповедным возлюбленным улицам. И — полтора года в сумасшедшей квартире, откуда с балкона — весь город, с балкона же — виден и вход в метро, можно назначить свидание и ждать, стоя на этом балконе, — и можно курить, и нужно заниматься любовью. Балкон…
Так вот, Алес, сам того и не ведая, опять поселил меня в клетку: вышли тогда из метро:
— Алес, а где твой дом?
— А вот он.
И шли пить чайку, в арочный подъезд, лифт вез на самый-самый верх, внутри — еще арка… Поворот. Ключ. Поворот. Расставленные по годам и номерам толстые журналы на этажерке — абсолютный порядок, все ежемесячные ступеньки на корешках «Знамени» строго соблюдены, ни одного провала — первое, что бросилось в глаза. (От пола до потолка, от пола до высоченного потолка!) И рядом — дверь, вторая: черный ход, сверху — в подвал. (Там что, винтовая лестница, что ли? Вряд ли: это уж слишком; а так — тьфу, легкий мистицизм для детей…)
Легкий мистицизм сталинских домов. Пили чайку. Ночевали. Потом оказалось, что можно жить. И мы стали там жить. Вечерами Москва утопала в закатах, утрами рассветы выплевывали в мир свежесть холодных улиц. Теперь центрам принадлежал уже вовсе не день, а вечер и ночь: пешком на Арбат, на Смолу, на Калину…