Владимир Курносенко - Милый дедушка
— Мхм… — попытка поздороваться у графа. — Змгмхмг…
И, как обычно в серьезных случаях, голос его сглох. А Аким уже поднимался; вставал из-за стола и шел, и в глазах его поднималась и шла пузырем от дна радость (да, радость!) узнавания.
— Женька, — сказал он. — Это ты.
И дошел, дотронулся до ворота графовой нейлоновой куртки, осторожно дотронулся, нежно почти. «Женя…» Кажется, так и сказал: «Женя…» И улыбка, целая люстра, тоже была ему, Жене.
И кто его просил улыбаться?
— Вот так да! — сказал Аким еще.
А потом, когда от волнения без всякого приглашения граф нагнулся к своим заляпанным родимой почвой ботинкам, он забормотал, заспешил с какими-то придыханиями, со страстной исступленностью: «Не надо, не надо разуваться! Не разувайся, не нужно…» Будто бы давным-давно ждал он именно этого гостя и вот дождался-таки. Будто что-то теперь непременно произойдет. Вовсе не знакомые интонации, не знакомый человек. И еще грузный, лысый. В кацавейке какой-то без рукавов, Аким. Одни глаза те же. Глаза снежного барса, в которых не дотаяли еще отражавшиеся в них когда-то льды.
Голос наконец-то прорезался.
— Шел мимо, дай, думаю…
Пошутил вроде. И сам же отвернулся. Не хотелось улыбаться навстречу.
Аким понял и тоже притушил.
— Пошли, — сказал, — пошли в комнату.
И пошли.
На полу (раньше не было) лежали два домотканых половика. Поперечные полосы на них — синие, зеленые и красные — напоминали порезанную ломтиками радугу. Пол был из бетона, сырой и холодный, поэтому половики лежали правильно. Но раньше их не было. Это граф отметил. Он ступал по половикам ботинками и думал: зря не разулся, зря послушался хозяина, теперь словно одолжился и виноват, а зачем это? И тут же он себя успокоил: плевать. Впрочем, если подразумевалась драка, это и хорошо, что не разулся. Кто же дерется в шерстяных носках?
— Завтра уборку делаю, — сказал Аким. Он угадал эти мысли. Облегчил гостю, деликатный человек.
Ну да, а он, Женя, гость его и есть.
Каменный.
Пахло, несмотря на сырость, приятно. Травой какой-то, лесом и травой. Не то зверобоем, не то мятой.
— Ну? — Аким усмехнулся как бы. Слегка, кончиками губ. — Может, за бутылкой сходить?
Хорошо бы, да, хорошо бы.
— Да, — сказал громко. — Сходи.
Аким кивнул. И опять будто усмехнулся, нет, не над графом (боже его упаси), граф это понял, а так, над ситуацией, над обычаем тоже: вот, дескать, «за бутылкой».
— Ладно, — сказал, — посиди тут минут пять.
И дверь за ним стукнула.
Ну вот… эта комната. От старого тут один, кажется, приемник «Балтика». Полки, книги, и не так уж много, а доски не ошкурены, само дел, лень хозяину на мелочи силы тратить. Хотя он и аккуратный. Деликатный и аккуратный. И шифоньер тоже самодельный с циновкой вместо дверей. Кругом одни циновки. Все стены в циновках. А раньше вот здесь, в самом центре, верчмя висела лосиная шкура, а книги стояли в углу на газете. А под шкурой на табуретке стоял магнитофон «Айдас», а под потолком бельевые висели веревки. Когда никого не было, когда магнитофон не работал, хозяин прохаживался туда-сюда из угла в угол, писал на четвертушках бумаги «мысли», а потом цеплял их к веревкам прищепками. «Сушил…» А после подходил срок, все снималось, тасовалось по папочкам, и — в дело. Хозяин в те поры создавал свою философскую систему. Ага, при всем своем снежном барс-тве. И вечером приходили другие разные мыслители (койоты, шакалы, фенёчки всякие) и… бабье. Аким был у них завроде лидера. И даже не у мыслителей больше, а у бабья. Глаза, понимаешь. Мышцы. Злость. Ну и остальное все, что надо. Чтоб восторг, чтобы слюну сглатывать и замирать. Сесть, скажем, за фоно (и где он, гад, научился?), расправить на клавишах пальцы. Или там с вышки пятиметровой фляк. Хоп-п! Без брызг. Или по морде кому-нибудь, чтоб тот аж проехался ею по белу снегу и чтоб снег у него бурунчиком над носом.
Умел. Мог.
Мог. Умел. И баб этих, само собой, презирал, как и должен джентльмен такого уровня. Ну а тем, само собой, это-то больше всего и нравилось, мадамам.
А раньше, до ухода в армию, он жил возле арки в шестом подъезде и был совсем другой. Во дворе любили его и уважали. А больше всех — граф. И футбол у железных ворот, и гаражи, на которых играли в баши, и депо на вокзале, куда Аким водил их всю пацанячью компанию смотреть на поезда. И планер из досточек, и рыбалка на Первом озере, и жареный сахар, и пинг-понг. И сколько раз Аким заступался за него, и с кем, единственным, можно было разговаривать о главном, когда наконец-то они все-таки выросли?
— Значит, приехал?
Аким стоял в дверях. В плаще и кепи. Ни лысины, ни брюха сейчас заметно не было. Выложил на кухонный стол бутылку водки, две банки консервов, хлеб, пачку масла и плавленый сырок.
— Ну что? — спросил. — Где будем, в комнате или тут?
— Давай тут.
Первая пошла колом, отвык, давно не пил. Впрочем, он и не умел никогда. Зато Аким выпил хорошо. Не жадно и без гримас. Как надо. Все как надо умел, гад! «Ах да ты ж Акимушка, да милый же ты мо-о-ой…» И это-то и была секунда, когда он чуть не ударил его. Он ударил бы его левым крюком, вставая и сразу, а потом бы смотрел, ждал, когда тот поднимется. Но он не ударил. Вторая (до нее молча жевали) пошла легче, почти соколом. Граф закурил. В душе и потеплело, и поотпустило. А после третьей, когда подошло такое времечко, он спросил Акима, через десять, выходит, лет.
— И что же ты, — спросил, — наделал, сучий сын? А?
И ожила, и забила крыльями у облупленной двери старенькая слепая летучая мышка, закачался в углу на свежей паутине молодой голодный паук, и помешкало время, и снова пошло.
— Ты о чем? — Веки у Акима вздернулись и остановились.
— О том…
— А все-таки? — Аким смотрел в глаза. Спокойно.
— О ней… Я о Кате говорю.
И тоже смотрел. В светло-зеленые льдистые радужки, в бурые такие крапинки по ним. Он мог бы смотреть в них столько, сколько понадобится.
— О какой Кате?
— О моей, о моей… О моей Кате! — Еле сдерживаясь, сам уже не зная от чего — расплакаться, разбить что-то, ударить. Мог и ударить, чего уж, мог, мог.
— Я НЕ ПОМНЮ ТАКУЮ.
И это и было то самое. Он не помнил.
Выпили еще, Аким налил. Допили бутылку. Дух перевели.
— Так это ты из-за нее ночью тогда приходил?
— А ты не знал?
— Не знал.
Аким не знал, что Катя Катя, а он — что Аким не знал.
Вот, оказывается, как бывает. Вот оно, оказывается, как.
— Расскажи, — попросил Аким.
Рассказывал, а Аким глядел в стол, гладил белым жилистым пальцем хрупкую рюмочную ножку. Опять лысый.
В девятом классе у графа была девушка. Мерседес. Акиму он ее не показывал, боялся, видать, отобьет. «Я ее…» — сказал он. Он хорошо к ней относился, граф. «Ты ушел в армию, а у нас, у меня и у девушки, или, лучше, девочки, ничего такого не было и быть не могло. Хотя могло, понимаешь?» Аким кивнул, он понимает — хотя и могло. «Потому что я был тогда кретином, потому что эта штука во мне тогда разделялась. Беатриче, понимаешь, край одежды — и то, другое, плотское-скотское». То есть это тогда так было: скотское. Это был взгляд. Ощущение. Ева и Лилит. Чистота и гнусь. Именно: гнусь. Середины не было. Он и сам не знает, откуда это взялось в нем. Черт знает откуда. Такой был тип. Только и мог, что рисовал ее на уроках. Только и мог. Один раз целовались на выпускном — так плохо, плохо было. В общем, так шло до второго курса института. Он учился в политехническом, Мерседес в медицинском. Все как положено. И он уже домечтался до благородного брака до гробовой, разумеется, доски; он уже приискивал комнату, собираясь сообщить со дня на день о знаменательном решении родителям, а ему все еще больше хотелось ее рисовать, а не трогать руками. Хотя других, прошу заметить, трогать руками ему вполне хотелось. Даже, может быть, слишком хотелось. Такой был тип. И тут вернулся из армии ты, Король! Господи, да я сам же, дурак, только о тебе ей и рассказывал: ух, Аким, ах, Аким, ох! Ну, да… а ты… ты вернулся уже дворником. В общем, на том же втором курсе, в сентябре, она к тебе пришла. Вот сюда вот, в этот самый проклятый подвал. И ты, добрый человек, ее принял.
Аким ушел. Он сидел за грязным столом и ждал Акима.
«Убить бы его, — думал, — а я с ним пью».
Но Аким вернулся, и они снова пили, а потом даже пели. «Под снегом-то, братцы, лежала она…» пели. И еще, другую: «Долго бились они-и-и на крутом берегу. Не хотел уступить воевода врагу».
— А я потом… — шептал граф, — а я потом…
И, пьяные, они терлись лбами, как это делают, кажется, пожилые львы, и Аким провожал его в гостиницу, и по дороге они запели опять: «Сначала я в девке не чуял беды…» В общем, было.
Автобус шел среди полей.
После вчерашнего мутило, но, задумываясь, граф про это забывал. Вдоль дороги чуть не до горизонта желтела не убранная еще рожь. Нет, граф не жалеет о вчерашнем. Он едет теперь к Кате, они, конечно, увидятся, и он будет с нею говорить. Не зайди он вчера к Акиму, неизвестно, как сложился б этот разговор. Иначе, быть может. Он продолжал бы думать, как думал все протащившиеся эти, пролетевшие эти годы, и «прощать», держа и пряча в душе два предательства вместо одного. Да, то, что выяснилось вчера у Акима, оказывалось вдруг чем-то очень-очень важным. Граф это чувствовал сейчас. Чем-то, что давало ему… ну, хоть не надежду, а какую-то возможность ее. Ведь из того, что Аким не знал, выходило, что Катя не сказала ему, чья она невеста. Получалось, что Аким вовсе не так уж виноват, как считалось графом раньше. Он злился, он ненавидел, он считал Акима единственной причиной своих бед, а Аким не знал. Аким вообще, может быть, не был виноват! Кто кого имеет тут право винить? За что? За то ли, что Аким был «так не чуток» и «не заметил чужого горя»? Что мог бы вот, да не заметил? Так кто ж его, чужое-то, замечает? Не ты ли уж, Монте-Кристо Справедливый, приехавший платить по векселям? Ну да. Держи карман. Если б так, разве пошла б твоя Катя в подвал, разве б (тут пришлось делать усилие) полюбила она Акима? Господи, неужели, неужели она любила тогда Акима? Ну хоть час, минуточку. Десять лет задавал он себе этот вопрос: «Неужели?» — и всякий раз малодушно бежал от ответа. Страшно! Страшно было. В глубине души, глубже страха, здравого смысла и оскорбленной его ревности, где-то в самой-самой глубине души, он знал, уверен был: Катя всегда, всю жизнь любила его, его одного, он ее суженый, а все, все, что случилось с ними, только беда, бред и летучие мыши. Но когда он начинал размышлять, он сомневался в ее любви. Он сомневался в ее любви, и в нем поднимались ненависть, и отвращение, и нежелание больше жить. Потому он старался не думать и не размышлять, а прятался и терпел. И почему, почему он подумал: «Предательство»? Почему именно этим словом? Разве предавала его Катя? Разве предательством зовется то, что произошло с нею? Ведь чувствовал же он, граф, — в том, не сказанном про него Акиму, было что-то прекрасное, что-то и дававшее ему сейчас надежду.