Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 10 2007)
съесть все это дело до конца.
Не доели, голубям отдали.
Голуби и курицу едят.
И сидели в сквере, и гадали:
где голубки прячут голубят?
* *
*
Услышав небрежное помер,
почувствовав стенки аорты,
записываю новый номер
в телефонную книгу мертвых —
зачеркиваю замолчавший,
пером прорывая страницу.
Я буду звонить тебе чаще.
Я чаще смогу дозвониться.
* *
*
Возлюбленные тени, как вас много
внутри отдельно взятой головы!
Так вот что это значит — верить в Бога:
не верить в то, что мертвые мертвы,
подозревать: им холодно без крова,
и никогда не запирать дверей,
как завещал двудомный полукровка,
воскресший полубог-полуеврей.
* *
*
Город, в котором снег
пачкается в полете,
город, в котором смех
горек уже в зиготе,
город, в котором дитя
в утробе матерится, —
город, в котором я
умудрилась родиться.
* *
*
Как отмечу дэ-рэ?
Дыркой в календаре.
Что подарят родные?
Тапочки выходные.
Впору. В церковь зайду,
сорок свечек заду-
ю. Сорок четыре
года в прямом эфире.
* *
*
Нет ничего страшнее — стричь
младые ногти грудному младенцу.
Что по сравнению с этим дичь
с цепи срывающегося сердца?
Не совратит кормящую мать
бард, сирота, погорелец, скиталец…
Совсем прозрачные — не разобрать:
еще ноготь? Уже палец?
* *
*
Ребенок, на радость матери
научившийся выговаривать “р”,
эмигрант, с продавцом в супермаркете
преодолевший языковый барьер, —
восторженно, бойко, старательно…
Так в кукольные времена
Адам давал нарицательные,
Ева — собственные имена.
* *
*
Снег. Над балконом
флаги пеленок.
Первый, блин, комом
в горле ребенок.
Санки возила
по редколесью.
Мыла. Кормила
молочной смесью.
* *
*
рассказано наперебой
понятно только нам двоим
когда мы говорим с тобой
язык становится родным
не растолкуешь словарям
верлибром не переведешь
как сытно говорится нам
как благодатен наш галдеж
* *
*
праздник после праздника —
до конца недели
оливье из тазика
ложками в постели.
Чем-то жизнь порадует —
тем, что смерть отложит?
Прапрапраздник. Благовест
трех столовых ложек.
Запах оружия
Новиков Дмитрий Геннадьевич родился в 1966 году в Петрозаводске. Учился на медицинском факультете Петрозаводского государственного университета. Печатался в журналах “Новый мир”, “Дружба народов”, “Знамя”. Первый лауреат премии Бориса Соколова (2004) и Новой Пушкинской премии (2007). Живет в Петрозаводске.
Когда убивали свинью — детей не пускали смотреть. Стреляли обычно из ружья, или дед колол в сердце длинным, узким, как спица, ножом. Выпивали по стакану свежей крови. Потом бесстыжую тушу смолили, черевили, рубили топором, раскладывали по тазам. Тогда уже тазы хватали женщины, тащили на кухню. А там было жарко, весело и суетно. Даже Грише разрешали крутить мясорубку, и он, вначале брезгливо зажимавший нос и гасивший в себе тяжелые волны тошноты, потом увлекался и участвовал в общем веселье. Кровь — на колбасу, кишки — мыть; сердце, легкие, печень, почки — мелко рубить и с чесноком закладывать в толстый жгут, который назывался “сольдисол”. Пласты сала солить. Мясо — пожарить огромную сковороду для мужиков, а остальное — тоже солить, морозить, хранить. За всей этой суетой улыбчиво наблюдала свиная голова, готовая к холодцу. Только однажды Грише стало по-настоящему дурно — когда при нем ей отрезали уши и чудесный розовый пятачок, чтобы жарить отдельно.
А так — нет. Так — проходила брезгливость, жалость, и он с удовольствием вдыхал запах очеловеченной снеди. Особенно ему нравилось соленое мясо. Коричневое, пахучее, тянущееся вслед за зубами, рвущееся на них нежными волокнами — оно готово было через несколько часов. Во вкусе его, в лакомости кусков, в сытности виделась какая-то новая жизнь.
Самое страшное было — смотреть на него сзади, когда спина голая. Рука, лопатка, плечо — три дыры. Затянувшиеся, зажившие, но не шрамы, а дыры. Гриша спрашивать боялся, а сам дед никогда не рассказывал. Но и так было ясно, что автомат, и что в спину, и что выжить было нереально. Дед выжил. Только ходил теперь медленно и страшно кашлял по ночам. Так громко и хрипло, будто рассерженный, умирающий лев где-нибудь в африканской темноте, и Гриша часто просыпался, и спине было зябко и ежко — так и лежал целую вечность, не смея пошевельнуться и затаив дыхание. Потом дед замолкал, и потихоньку засыпал и Гриша, кутая нос в бабушкино одеяло.
Пахло оно непривычно и терпко. Вообще весь дом пропитан был запахами какой-то другой, забытой жизни — быстро кидающимися в нос, чуть только войдешь с улицы, и заставляющими невольно задумываться, вспоминать — что значит каждый. Вот этот, теплый, сухой, немного пыльный, известчатый, — русская печка. Не под ее, откуда всегда тянуло вкусной едой — блины ли, уха или жареная картошка, а верх, который так и назывался — “напечь”. “Не лазьте напечь”, — бабушка не ругалась, а так, на всякий случай говорила, чтобы кто-нибудь из многочисленной детворы мал мала не сверзился оттуда. Гриша был самым старшим из этой мелюзги и потому ответственным за всех. “Напечь” была застелена старыми желтыми газетами, поверх них лежали какие-то шкуры. Одна, он точно знал, — дикого кабана, с длинным жестким ворсом и желтой пряной мездрой. Шкурой можно было пугать младших, когда те, не зная удержу, оголтело бесились часы напролет. Другие — мирные домашние овчины, мягкие и какие-то беззащитные. Все это — теплая печь, крашенная белой сыпучей известкой, старые газеты, дикий кабан, послушные овцы — переплеталось, накладывалось друг на друга и давало тот запах деревенского дома, который навсегда застрял в носу, и стоило через много лет лишь вспомнить о детстве — он сразу явственно возникал, щемящий и сложный.
Печь была бабушкой. С запахом, с теплотой, со вкусом еды, которая постоянно томилась в теплом чреве ее, в огромных черных чугунах — неземная тайна была в их появлении на свет из яростной, багровой преисподней — ухватывали рогатыми ухватами. С крепким и тягуче-сладким, через каждый час, чаем из темного, закопченного чайника, который позже сменился блестящим, электрическим — и чаепития еще участились. Черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной солью, белый батон с сахарным песком — эти яства тоже были бабушкой.
Дедом был чулан. Небольшой, темный, сразу налево, после входа в дом, напротив кухни. Даже не чулан, а большой шкаф, завешенный тряпичной занавеской. Там стояли ружья. Туда Гриша забирался один, не пуская никого из малышни, и долго сидел в темноте, трогая холодный металл стволов и гладкое дерево прикладов. Они тоже пахли, ружья. Пахли опасно и тревожно. И зовуще, с какой-то мужественной ласковостью, с какой-то конечной ответственностью. Гриша сразу ощущал себя много старше, когда осторожно взводил курок, медленно потом нажимал на спуск. Боек сухо щелкал, и если в доме был кто из взрослых, особенно дед или дядья, то сразу начинали ругаться, говорить, чтоб не баловался. Еще в шкафу висела лесная одежда. Запах ее был похож на запах кабаньей шкуры, такой же дикий, но с металлической, искусственной отдушкой. И сразу выстраивалось родство их — одежды, ружей, шкуры кабана. Сразу становилось понятно, как и зачем все было — опасность, настороженность, азарт, выстрел, короткий взвизг, сучение ног, длинный нож в руках. Сухие листья под телом. Горячая кровь, которую жадно пьет осенняя земля. Чулан был дедом. Еще в нем висела шинель.