Михаил Белозеров - Плод молочая
Ручей больше никем не угнетался и тек как хотел. И то место, где когда-то отец расчищал русло, уже невозможно было узнать, если бы выше, за голым местом, где еще кое-где выпирали вкривь и вкось камни, едва покрытые рисунками лишайников, я не обнаружил квадрат разрушенного фундамента и крыльцо — единственное, что еще сохранило форму в этом мире, где все стремится к сглаживанию.
Я посидел на том крыльце, вдыхая свежий, бодрящий ветер с бухты. Но в голову, как и тогда в Тарусе, ничего не лезло, и только кипрей, проросший колонией на завалинке, да куст рябины, примостившийся позади, там, где часть склона была срыта, чтобы уложить венец основы, были теперь хозяевами этих мест. И я чувствовал шероховатость цемента, смешанного с чистым зернистым песком и подернутого узорчатой паутиной, как патиной времени, как назиданием; и песчинки эти напоминали, что ниже по течению ручей намывал песчаные светлые бары и что когда-то и мои родители сиживали вот так на крыльце в редкие вечера хорошей погоды, когда не особенно досаждали комары, и, наверное, так же чувствовали ладонью эти песчинки и смотрели на ручей и залив. О чем они мечтали? Быть может, о том времени, когда смогут уехать в родной город, или о том, когда избавятся от клейма. Я не мог знать этого. Я только знал, что больше никто из них не протопчет тропинку от крыльца к ручью и не махнет оттуда рукой, чтобы я принес теплую шаль или спички. Я и сам не мог представить, что сходил когда-то с этого крыльца и уходил к бухте. Может, оттого, что проделал сегодня этот путь снизу, а может, потому, что не хватало рева машин и поднятого со дна песка.
Сюда не доносился шум городка, и даже белесый дым, который тянулся вдоль залива, здесь, за складками сопок, не был виден, и, наверное, от этого ели и сосны здесь еще сохранились и кочки были все в воронике, а между ними вились тропинки.
Я ступил на одну из них и пошел. И тропинка петляла в мягком мху, и иногда я наклонялся и срывал ягоду и клал ее в рот.
А когда отошел порядочно, остановился и оглянулся.
Нет, ничего не изменилось за эти годы, словно их и не было: горбатились сопки, чуть коричневые в солнечном свете, березки стояли ровной стеной, ветер свистел по верху деревьев, не хватало лишь одного — отца у ручья и матери на крыльце. И ничему в этом мире не было никакого дела, что через тридцать лет человек стоял и пытался найти в себе что-то от того мальчишки, который ходил рыбачить к морю в кирзовых сапогах, которые к концу прогулки обязательно промокали. Ничего не изменилось и ничего не должно было поменяться.
И тогда я понял, за березами не хватает символа — Дома, того Дома, к которому мы все можем вернуться рано или поздно. Дома у меня не было, а значит, не было и прошлого, а была лишь одна горечь и еще Анна.
Весь день я шел.
Вымок от мелкого дождя и ветра, который хлестал порывами по низине. Весь был облеплен мелкими желто-красными листьями: и сапоги, и куртка, и брюки.
Залив совсем обмелел. По песчаным пляжам расхаживали чайки. Под ногами лопались пузыри фукусов.
Случалось ли вам брести под опрокинутым небом бог весть куда, неизвестно зачем и непонятно с какой целью — словно вслед далекой мелодии, зарождающейся в шуме деревьев, которая нота за нотой ведет вас, и вы боитесь сбиться, и звук падает, как капля древней пентактоники, и звучит, и вы ждете следующую, чтобы определить дорогу и взять правильное направление, и в конце у вас перехватывает дыхание, как от большой удачи, ибо это и есть удача, ибо все в словесном выражении имеет слишком жалкий вид.
У меня была своя мелодия, которая вела к далекому мысу, а когда привела и я взобрался на пустынную гряду, которая далеко вдавалась в серый залив, то тоже увидел свою удачу,
потому что по обе стороны трепетали белоствольные березки, чуть гуще в гору, и гнулись розовые метелки иван-чая, и от них по ветру летели беловатые волокна на такие же белые поляны пушицы по впадинам;
потому что сама гряда была камениста, безлика и сурова, как вода вдалеке, как низкое ватное небо, и там, где падала в залив, была совсем вытерта до сероватости приливами и зимними льдами, так что ничего не уживалось на ней, кроме мелких балянусов в трещинах;
потому что (и это было самое главное) слева спадала далеко и просторно низина, абсолютно девственная в своей мохнатости от зарослей высокого ивняка в глубине, где не было протоптано ни одной тропинки, где сквозь зелень блестела нитка то ли ручья, то ли речушки, а выше — озеро — совсем там, куда не могли забраться деревья, а от него — блестящий след в горку к другому невидимому озеру;
потому что под этим озером, в ущелье, я с трудом разглядел крышу, а затем и весь дом, который так вписался в пейзаж, что я понял — повезло!
потому что всю эту картину — непритязательную и первобытную — замыкала цепочка сопок, теряющихся на востоке в горловине залива.
Черт возьми, мне захотелось попасть в этот дом.
И я спускаюсь напрямик, рискуя сломать шею, попадаю в болото, лезу по его кромке. Резина сапог хрустит и рвет подушку мха, и сам я то и дело скольжу и хватаюсь за камни. Потом выбираю место, где мох кажется не изумрудно-темным, а почти зеленым, ставлю ногу, проваливаюсь в какие-то заросшие дыры, плюхаю водой в сапогах, лезу уже напролом, подобно дикому зверю в чаще, попадаю в заросли ивняка и окончательно теряю все ориентиры, ибо он высок и густ до удивления и растет не так, как положено большинству деревьев, а вначале стелется над почвой на высоте нескольких сантиметров, а потом уже принимает вертикальное положение и вытягивается так, что видно одно небо и бесконечное переплетение стволов. Через несколько минут я выдохся в бесплодной борьбе, а через десять — проклял эту затею. Ноги то и дело попадают между камнями, лицо исхлестано бесконечным продиранием, а тело ломит от беспрестанного изгибания согласно воле, диктуемой природой стволов и веток.
Наконец вываливаюсь на какой-то заболоченный луг, мешу его, вырывая мясистые толстые побеги. Чуть-чуть ориентируюсь на силуэт далеких сопок, беру круто влево, снова лезу через ивняк и, услышав шум воды в отдалении, через несколько шагов ступаю прямо в русло речушки, которая течет по миниатюрному каньону и спадает через трехметровый уступ скал. Здесь выше водопада нахожу тропу, и она выводит меня прямо к дому.
Даже на первый взгляд он почти не отличим от сопки, к которой приник как ее естественное продолжение.
Я рассматриваю его, как Ной, вероятно, взирал на строившийся ковчег или на голубя, который принес масличный лист.
Мне нравится в нем все: плоская крыша, крытая толем, по цвету совпадающая с сопкой из-за черной гирофоры, которая покрывает все то, что находится выше невидимой границы, где ветры обезвоживают все другие растения, сруб колодца, который проглядывает за сенью березок чуть выше и в стороне сарая, низенький палисадник, имеющий скорее декоративную функцию — почти заросший травой, и, наконец, сам дом с потрескавшимися дощатыми стенами, по виду принявшими столько зим и дождей, что стали неотъемлемой принадлежностью пейзажа. Впрочем, дом не так уж и безлик, потому что оконца выкрашены голубым, а занавески того же цвета указывают на участие в их созидании женских рук.
Пока я его рассматриваю, что-то меняется в окошке, потом открывается дверь и появляется женщина.
Я приглашен в дом.
В прихожей меня встречает лопоухий пес с рыжими подпалинами на животе и лапах, словно он одет в собачью парку. На столе появляется тарелка молока с черникой.
— Вы у нас, наверное, не местный, — говорит женщина чуть твердо в окончаниях, — к нам почти никто не доходит, грибные места на том берегу, — и она машет рукой в сторону залива.
Но что это за женщина!
Прежде всего, рост — почти с мой, ну если не с мой, то чуть ниже, потом — конопушки — и это здесь-то, под таким скудным небом! затем глаза — волооко-карие, столь редко встречающиеся у жителей северной стороны, и наконец, царственная величавость, но не от надменности, а от природного благодушия и врожденного спокойствия.
— Ешьте, пожалуйста... — тянет она фразу, — скоро придет муж. — И подталкивает тарелку.
Дважды приглашать не требуется.
Вы ели когда-нибудь чернику с молоком? Попробуйте. Честно говоря, я вам завидую — у вас все впереди.
Я ем божественную еду, солнце скользит по полу, пес явно проявляет интерес к моим сапогам, а хозяйка что-то делает в другой комнате. Может быть, она готовит постель. Неплохо было бы вздремнуть.
Пес садится напротив, смотрит, скособочив морду. У него почти агатовые глаза и улыбчивая морда. Вместе с улыбкой он одаривает меня лапой. Он сует мне ее, как подвыпивший приятель, — дай! Да ты, оказывается, попрошайка. И тут он улыбается по-собачьи, показывая ярко-красный язык и белые-белые молодые зубы. Глаза при этом у него становятся совершенно игривыми, словно он приглашает меня в компанию. Уж не понимаешь ли ты человеческую речь? Оглядываюсь — не видит ли хозяйка, и сую со стола ему печенье.