Натан Шахам - Квартет Розендорфа
Я стараюсь, не обижая его, заронить в нем сознание, что он должен приехать сюда, чтобы спасти свою жизнь. Он наверняка улыбается про себя. Я здесь, а он там — неужто я вижу лучше его?
Бесконечный спор. Победит, видно, тот, кто будет стоять на своем. Я упрямей его. Я его сын. И может быть, по моему упрямству он поймет, как он мне дорог.
6 ияра 5698 годаСмотрю на Левенталя и вижу отца. И Левенталь тоже человек честолюбивый и одновременно скромный. Улыбка на его лице за миг до того, как он заговорит, словно предупреждает: я знаю, что могу обворожить вас своей речью и потому скажу меньше, чем собирался сказать. Только тот, кто воздерживается от использования своего влияния, сохраняет его. А о чем я не скажу — догадайтесь. Догадка — это ваше творчество. Можете быть мне благодарны за то, что я сделал вас соучастниками, а не слепыми приверженцами.
«Я сяду подальше и послушаю», — сказал Левенталь в первый свой приход.
В квартире Литовского нет «подальше». И с той минуты, как Левенталь сел, присутствие его стало ощутимо. Мы свели к минимуму обсуждения. Отрывок, который надо было отработать, сыграли без остановок — чтоб ему не было скучно. Перерыв на кофе затянулся дольше, чем полагалось, Розендорф уже сожалел, что пригласил его. А я наслаждался каждой минутой. Даже Литовский, не прочитавший ни строчки Левенталя, был в приподнятом настроении. Он расхаживал по своей квартирке, словно великий покровитель искусств по салону художников. Марта увивалась вокруг писателя и не успокоилась, пока он не попробовал всех ее пирогов. Только Эва не выказывала никакого особого интереса, он проявлялся разве что в подчеркнутом безразличии. Так равнодушной можно быть только к знаменитому писателю, среднего она бы просто не заметила.
Это равнодушие не взаимно. Левенталь очарован ею. Глядя на Эву глазами непривычного человека, я понимаю, как она красива: рост, фигура, лицо, движения — каждое словно выделено из какого-то более протяженного жеста. И самое странное — лицо Эвы излучает духовную красоту, хотя внутри у нее пустота.
Левенталь умеет ценить красоту. Он не ухаживает за Эвой, но и не старается сдержать своего восхищения. Великие люди не скупы. Левенталь воздает Эве все, что ей положено, без слов — только взглядом. Точно человек, любующийся редкой красоты видом. Так он, кажется, и «сломал» ее в конце концов. Но когда лед был наконец сломан, она только и могла сказать знаменитому писателю, что прочла роман Томаса Манна!
Я не отваживаюсь позвать Левенталя к себе, хотя мне очень недостает такого друга, как он. С тех пор, как оборвалась связь с доктором Лихманом, я жажду общения с человеком, с которым можно говорить о важных проблемах. Только в перерывах мне удается изредка переброситься с Левенталем несколькими словами о прочитанной книге или спросить его мнение по тому или иному философскому вопросу. Он держится со мной приветливо и охотно отвечает, но я не могу отделаться от чувства, что его ответы нацелены вовсе не на то, чтобы удовлетворить мою жажду серьезной беседы: он говорит со мной чересчур громко — чтобы привлечь внимание Эвы. Но я не прочь воспользоваться и этим. Мне трудно понять, как может Эва равнодушно отвергать дары, которые рассыпают перед ней щедрой рукой.
Вчера вечером я провожал Левенталя до дому и испытал огромное наслаждение от беседы с ним. Ему было любопытно, когда я обратил его внимание на то, что идея гегелевской триады отражена в тех произведениях Гайдна, где имеются три части, две из которых противоречат друг другу, а третья как бы решает спор между ними.
— Молодой человек, будьте осторожны, — сказал он мне. — Такая потребность во всем находить общий знаменатель порождает новое варварство. А кроме того, Гайдн умер за двадцать три года до рождения этого мрачного философа, принесшего столько вреда.
С ласковым сомнением поглядел он на меня, когда я сказал, что философские идеи находят выражение в музыке за много лет до того, как их выразят в слове. Но под конец сам вернулся к мысли о том, что идеи обретают суть лишь после того, как они найдут соответствующее выражение. «Опасайтесь немецкого философствования», — снова предупредил он.
Потом мы поговорили о текущих делах. Левенталь, как и отец, полагает, что территориальное решение еврейского вопроса — дело необоснованное и даже опасное. Поселение евреев в Эрец-Исраэль — это, по его мнению, переход из одного галута в другой. Однако, если галутное существование в развитых странах открыло перед евреями неограниченные возможности для реализации своих талантов, то такое существование в Эрец-Исраэль чревато опасностью культурного обнищания. Левенталя очень разочаровала молодежь, с которой он встречался здесь, особенно уроженцы Эрец-Исраэль, готовящие себя к поприщу «юнкеров еврейского народа». Ему отвратительны мошавники, которые заносятся перед арабами и одновременно подражают их обычаям.
Мне трудно понять, что за озорство нападает на него безо всякого повода, ему точно вдруг надоедает серьезность и он выстреливает двусмысленные фразы, кажущиеся мне бесцельными насмешками. Быть может, в них выражается спор с судьбой, отдалившей его от близких друзей, вроде Вальтера Беньямина или Курта Тухольского, с кем он мог обмениваться недомолвками в своем возлюбленном «Берлинер Шнауце», и заставившей оттачивать интеллект на таком человеке, как я, жаждущем слишком серьезных философских разговоров, которые ему не по душе. И если он кажется себе в этот момент укротителем тигров, вынужденным довольствоваться выхаживанием кошек, так лучше бы вовсе не говорил со мной.
— Молодой человек, опасайтесь чрезмерной серьезности, — сказал он вдруг. — Не все рассудительное серьезно. У нас, немцев, есть опасная склонность вести себя с чрезмерной серьезностью, потому мы так хмуры, а порой и жестоки. Потом процитировал Шиллера: «Человек серьезен, только когда играет».
Мне подумалось, не таится ли в слове «играет» оскорбительный намек на то, что мне бы лучше ограничиться игрой на скрипке, то есть тем, что я умею делать, оставив философию тем, кто поумнее, тем, кто не пылает восторгом по поводу «немецкого философствования».
— Куда же мы придем, если каждой невинной мелодии станем приписывать тайные помыслы? Правда, мой друг Курт Тухольский говорил, что из-за плохой погоды немецкая революция произошла именно в музыке, но это еще не означает, что в музыке можно найти все безумные и возвышенные идеи последующего поколения. Тухольский и сам видел, что как только выглядывало на несколько мгновений солнышко, улицу тотчас затопляли хулиганы. А они уж делали там совсем иную революцию, не похожую на ту, что рисовалась ему в воображении…
Я с любовью воспринимаю все эти уколы и собственное смятение, возникающее из-за двусмысленных фраз Левенталя. Несмотря на истинное удовольствие, которое я испытываю от музыки, я подчас до смерти скучаю в обществе музыкантов, способных говорить только о музыке, сплетнях и зарплате. Иногда их общество тяготит меня до удушья. Даже мои товарищи по квартету. Розендорф — человек замкнутый, его не интересует дружба. Он готов поделиться мыслями только с человеком своей лиги, с таким, как Эгон Левенталь. Эва боится откровенности, как заразной болезни. Сама потребность человека открыть душу — в ее глазах некая слабость, которой следует остерегаться. Литовский, который способен вдруг проявить странный интерес к политическим вопросам, — человек столь поверхностный, что я чувствую себя неловко, когда он заговаривает о политике.
Среди оркестрантов у меня нет ни одного друга. Многие относятся ко мне, как к какой-то экзотической птице. Они намекают, что им непонятно, как такой посредственный скрипач оказался в Квартете Розендорфа. Нет недостатка в мерзких разговорах и грязных инсинуациях. Говорят, что Розендорфа не воспламеняют женщины, и пригласил он меня потому, что и я такой же. Какая гадость!
Но не могу сказать, чтобы мне удалось завоевать дружбу Левенталя. Он время от времени бросает мне какую-нибудь идею — каприз аристократа, подающего кучеру золотой. А может, он хочет сделать из меня своеобразного Эккермана, который, приходя домой, записывал бы в тетрадку его афоризмы.
Идея вовсе неплохая.
18 ияра 5698 годаПроизошло нечто странное. Странное и пугающее.
Но может быть, я уже начинаю теней бояться и, сдавшись на милость рутины, стараюсь приукрасить жизнь драматизмом или романтикой. А то и тем и другим сразу.
Во время репетиции Марта вышла на балкон полить цветы и, возвратившись, сказала нам:
— Поглядите, какая любовь к камерной музыке!
На каменном заборе сидел в очень неудобной позе молодой парень в косоворотке и шортах. Не было никакого сомнения в том, что он сидит там, чтобы слушать музыку. Глаза его, не замечавшие наших взглядов, были устремлены в сторону нашей комнаты. Он показался нам эдаким пролетарием, немного диковатым, из тех, кого обычно не заподозришь в любви к камерной музыке. Было приятно, что и здесь, в Тель-Авиве, можно найти такого вот молодца, способного сесть посреди улицы и слушать музыку. Особенно, если учесть, что он очень хорош собой, с сильными руками, мощной грудью, курчавой щеткой волос и мускулистыми ногами, на которых, вьются черные волосы. Сперва я обрадовался, увидев его: раз нам удалось привлечь к кругу своих слушателей и такого представителя рабочего класса, значит мы исполняем здесь важнейшую роль носителей культуры.