Жан Руо - Мир не в фокусе
Так и не сбавляя темпа, я скоро наткнулся на скопление народа, сквозь которое стал прорываться; несмотря на протесты, я пробивал себе путь среди людей, подныривал под сцепленные руки, пока внезапно не очутился на открытом пространстве — на широкой мощеной площади, где не было ни машин, ни пешеходов, и просто на удивление для такого часа пустынной; тогда я бросился поперек этой площади, чистой от каких-либо помех, будто мне предоставили достойную сцену для спектакля о муках утраченной любви. И тут, как это часто бывает, из-за какой-то несчастной песчинки рухнули мечты, все самые прекрасные конструкции моего ума: едва я успел удивиться такой аномалии — ну, ни пробок тебе, ни прохожих в самом обычно людном месте, — как, выбитый из замкнутого пространства своих мыслей, споткнулся о какое-то совершенно не предвиденное препятствие и со всего разлету грохнулся на брусчатку, улавливая на лету несущееся мне вслед рычанье, что-то вроде: и откуда здесь этот болван, или чокнутый, или кретин несчастный?! — во всяком случае, никак не уместное в таком случае, ведь куда разумней было бы справиться о моем здоровье — не поранился ли я? не сломал ли чего? — поскольку приземление на камни было суровым.
И правда, коленка так сильно саднила, что я поневоле подумал о моем Жане-Артюре. В моем падении, конечно, было что-то досадное, но я мгновенно представил себе, как можно использовать эту боль. В конце концов, что он о себе возомнил, этот хромой? Что после всех его бродяжничеств его встретят с охапками роз? Что все женщины кинутся к нему на шею? Что у него отбоя не будет от желающих послушать побасенки сына пустыни? Разве он не знал, насколько невероятны такие возвращения и что ничего хорошего они не сулят? Теперь, когда у меня будет время и никто и ничто не отвлечет меня от моего великого творения, я обещаю снова за него засесть. И пока боль утихала, я придумал, что погружу своего свирепого калеку в криогенную кому, из которой даже красавица, укусив бедолагу в плечо, навряд ли сумеет его вытащить.
Между тем другой бесчувственный чурбан, в черных ботинках с рифленой подошвой, оказавшихся почти у самого моего носа, не заставил себя ждать. Когда я поднял к нему глаза, он стоял передо мной, затянутый в толстую кожаную куртку, в каске, полыхающей всеми небесными огнями, благодаря такому наряду я распознал в нем специалиста по борьбе с пожарами, но, нимало не обеспокоенный его присутствием, повернул голову, чтобы отыскать этот чертов торчащий брусок, из-за которого растянулся, а вместо бруска обнаружил не что иное как длинный шланг внушительного диаметра, протянутый поперек площади; машинально посмотрев направо, куда он тянулся, я увидел, что через несколько метров он загибался вверх и добирался до самой верхушки выдвижной лестницы на красном грузовике, где двое пожарных, вцепившись в брандспойт, пытались усмирить хлеставшую из шланга струю воды, которая гигантской аркой взмывала к небу и веером рассыпалась над крышей собора Святого Петра.
Вместо крыши торчал уже один костяк, пронизанный языками пламени, из его нутра вырывались, закручиваясь вихрями и разрывая наступавшие сумерки, гигантские всполохи; иногда казалось, будто огонь отступает под натиском воды, но спустя мгновенье пламя вновь вздымалось всей своей мощью на приступ зимнего неба. Почерневшие балки с грохотом обрушивались внутрь гигантского костра, мощный гул которого перекрывал распоряжения человека в униформе. Витражи центрального нефа сочились кровавыми ранами, словно израненный Дух, устав проповедовать любовь в пустыне, в эту Пятидесятницу покидал сей мир.
Стало быть, я сидел в первых рядах, и тысячи искорок слепили глаза очевидца, а теперь этот самый чурбан бесчувственный в приказном порядке велит мне поскорее убираться… но самое странное, что вместо того, чтобы содрогнуться от этой зловещей картины, сожалеть о том, что такое великолепное здание улетучивается дымом — в сущности, давно бы пора, — перед тем как, прихрамывая, возобновить свой путь, я бросил последний взгляд на пламя и подумал: почему ты оставила меня, Тео?
IV
Наверное, Жиф продал все столовое серебро или ограбил ризницу в Логрее, но только работа над фильмом возобновилась, чем он и воспользовался, чтобы отнести свою ленту, точнее, разбивку на эпизоды или иконографическую подборку, или вспышку фантазии в проявку. Теперь дело было за фонограммой, или звуковым пространством, или навязчивой идеей звука, или вибропроблематикой, поскольку музыканты, стоявшие вокруг ложа любви, не умели играть на музыкальных инструментах и ограничивались пантомимой, впрочем, в ту пору у режиссера или создателя видеоряда, или интерпретатора объемов, или дубликатора света, еще не было магнитофона. Так что для игры на скрипке (это была копия из папье-маше) Жиф вполне мог пригласить Проныру, хотя, учитывая его непредсказуемый характер, можно было опасаться, что он прервет поцелуи в диафрагму и любовные игры актеров или физиологических посредников, или медиумов, в центральной любовной сцене (точнее, во время слияния в экстазе, или клеточного синтеза, или, может быть, пространственно-временной кантаты). Моя же роль сводилась к тому — за этим Жиф и приходил ко мне, — чтобы переложить на музыку эту немую партитуру, и вот теперь, когда фильм (или как его там) был готов к просмотру, сразу после матча я приехал к Жифу, прихватив с собой скрипку, чтобы присутствовать на первом просмотре «Гробницы моей бабушки».
Приторочив черный футляр со скрипкой к багажнику моего Солекса, зажав спортивную сумку коленями, а ступнями упираясь в подножку, я постоянно сверялся с планом бабушкиной фермы, скотчем приклеенным к рулю, с трудом сохраняя вертикальное положение, потому что дорога была мокрая и приходилось опасаться заносов, к тому же пробуксовывало сцепление, и я жал изо всех сил на педали и поджимал передающий ролик отходящим от цилиндра рычагом с черным бакелитовым набалдашником. Стоило отпустить его, как мотор начинал крутиться вхолостую и ревел, я балансировал на месте, и это неустойчивое равновесие — с центром тяжести высоко над землей — грозило неприятностями.
Все это не мешало мне горланить песни, как повелось всякий раз, когда я садился на свой мотовелосипед, и размышлять вслух, поверяя воздушной стихии свои самые сокровенные мысли и тайные страдания и даже позволяя себе обругать сунувшегося под колеса пешехода или велосипедиста, который ехал мне наперерез; я успокаивал себя тем, что свист ветра и треск мотора перекрывают мои несдержанные речи и был уверен в своей безнаказанности. Как бы не так. Я понял, как заблуждался, довольно скоро — когда обругал безмозглым деревенщиной крестьянина, который выходил из ворот своей фермы, толкая перед собой тачку с навозом, куда я неминуемо свалился бы, если бы не вывернул руль, смело влетев к нему во двор, после чего, обогнув колодец и лавируя между курами, выскочил на улицу и, нажимая изо всех сил на педали, промчался мимо потрясающего кулаками хозяина.
Отъехав от него на безопасное расстояние, я снова продолжил монолог одинокого путника, распевая слова своего экспромта на подходящий к случаю мотив: «Тео, Тео, это славно / обняла, что было сил / а на утро, вот ведь странно: / нет ее — и след простыл…» или еще: «Все хорошо, такие вот дела…» или даже: «А нам все равно…». Потому как, если взять хотя бы историю нашего приятельства с Пронырой, — с ним я только что расстался на площади посреди деревни, он клялся и божился, что мы с ним теперь друзья до гроба, — то тут, как посмотреть: можно увидеть в ней дружескую улыбку судьбы, хотя эта улыбка и стала навязчивой с некоторых пор, а можно и впасть в отчаяние, но туман, сопровождающий меня повсюду, мир не в фокусе — расплывающийся мир, в котором я жил с того времени, как началась в нашем доме череда смертей и я забросил свои очки, не давал во всем этом разобраться. И тогда, призывая небеса в свидетели своих несчастий, я набрасывался на заблудившуюся в сумерках бледную луну: «Зажги-ка поярче свой фонарь и освети мне путь, а не то я нашлю на тебя большое черное солнце, рядом с которым твое грустное, как у Пьеро, лицо станет еще белее, а звезды превратятся в короткие вспышки огнива, в карликовых светлячков, потому что моя звезда освещает эмпирей моих бурных страстей, разгоняет тьму, расцвечивает зимние ночи, растапливает ледяную пустыню наших сердец, ибо мир — зажатый между двумя полюсами шарик сливочного мороженного, не разрушительный огонь, а белый чертик, знаток по части смерти под сурдинку, который и нас утащит на свои кулички, и потому, бесцветное Светило, лупоглазая лорнетка, груда холодного камня, остывшая сковорода, я назову тебе имя той, что низведет тебя до уровня бесплодного яичного желтка и обратит Млечный Путь в реки молок, чтобы рассыпать семена своей богоданной, живительной, Тео-творящей красоты по всей Вселенной. Посторонитесь, ночные созданья, отойдите в сторону, приготовьтесь к встрече с великим чудом: родилась новая звезда — ослепительней Веги, прекрасней Кассиопеи, ярче Альтаира: Gloria in excelsis Theo», — и я покидал свой потаённый планетарий лишь тогда, когда останавливался перед дорожным знаком или утыкался носом в эмалевую стрелку с белыми буквами, указывающую в сторону обозначенных мест.