Борис Евсеев - Романчик
– Так загадаешь, Бу?
– Я ж и говорю. Раз ты в субботу родился, то с пятницы на субботу загадать можно. Только на кого загадывать? На невесту твою, что ли?
– Нету у меня невесты. А хочу я, чтоб ты про грека мне сказала…
– Невеста у тебя есть, – твердо сказала Бу-бу. – На нее и загадаю. А грек этот, если нужно будет, где-то краем и вынырнет. Ты иди, сыночек, погуляй за огородами. А то в озере купнись. Вода в этом году еще теплая.
Купаться я не стал, отправился побродить по лугам-огородам.
Не испорченная прогрессом курортного дела Голая Пристань переживала раннюю осень сладко, легко. Виднелись горки недоубранных совхозных помидоров, проскакивал порой нетерпеливый заяц, кобчики томно парили над изнемогшей в пахоте землей. Близ полного лечебной рапы озера бегали кулички на ножках-спицах, взлетали порой и кроншнепы.
Я решил сходить в лес, послушать удодов. Удоды в нашем двухсотлетнем акациевом лесу попадались нечасто. Но все-таки они там были. Низко летя над землей и удивленно покрикивая «ху-ту-тут, ху-ту-тут», они, видно, тоже искали чего-то несбыточного, нездешнего. Подрагивая коронами на головах, удоды словно бы хотели из леса акаций вырваться, долететь до сирийской или египетской пустыни и там, подобно древним изваяниям, над волшебной и радостной жизнью навсегда застыть…
По дороге я встретил знакомого лесника. Он тащил на горбу мешок шишек. Шишками топили стоящие во дворах русские печи.
– Шо, вжэ выгналы з институту? – подозрительно спросил лесник.
Дурацкий вопрос ничего не смыслящего в московской жизни лесника обернул мои мысли назад, я забеспокоился, стал убеждать себя в том, что истратив пятнадцать лет на музыку, менять это дело на трясучую писанину глупо, что я без особых хлопот могу закончить Мусинский институт и после окончания пусть и двоедушненького нашего учебного заведения смогу…
«Сможешь сидеть в оркестре и кричать: занято!» – сказал во мне кто-то чужим противным голосом.
«Или, выпершись с чужим Витачеком на крышу, будешь от скуки вопить: „Однажды Исаак Альбенис при всем народе вынул… скрипку. И ну мотать ее, как…“ – Это уже во мне по-кошачьи замурлыкала моя московская знакомая Роза Скоунз…
Я закрыл глаза, и тут же лесник с Розой, взявшись за руки, крикнули «хоп!», и с крутой кучугурины, треща валяющимися на земле, до звона иссохшими рогаликами акаций, кубарем покатились в какой-то неясный – не видимый с песчаного горба – рай.
Начинался театр прозы. Верней, «легкий» ее «кинематограф».
Сглотнув громадную, пузырем вздувшуюся в горле радость и больше ни о какой музыке не помышляя, я кинулся бегом в дом Бу-бу, стоящий на крайней улице курортного городка. Я бежал записывать, а если не получится, то зарисовывать, а потом густо замазывать сцепленья слов, жесты речей, дырчатые зияния и громовые разрастанья чужих разговоров!..
На следующий день Бу-бу разбудила меня ни свет ни заря.
– Сынок, Борюня! Я видела сон.
Бу-бу вздохнула и на несколько минут замолкла.
Утром вчерашние вопросы показались мне мелочью и глупостью. Но Бу-бу относилась к снам серьезно.
– Я видела тебя вместе с Володькой Ржавеньким, – сказала она с печалью.
Я так и сел. Если Бу-бу начнет сейчас про Володьку Ржавенького (так она всегда называла В. И. Ульянова-Ленина), то конца этому разговору не видать, и я, конечно, опоздаю на катер, уходивший из Голой Пристани в Херсон в 8-40 утра.
Я дернулся и встал.
– Ты сядь, послухай, – строго, что было для нее большой редкостью, сказала Бу-бу. – Видела я: опять Ржавенький из Уфы и Симбирска к нам приехал. Правда время не сегодняшнее. А и не дограбежное! Время – не пойми какое.
«Дограбежным» временем Бу-бу называла исторический период с 1899 по 1905 год. Время с 1905 по 1914-й она называла «догерманским», с 1914 по1917-й, само собой, «германским». Ну а время с 1917 по 1922-й – «грабежным».
Во всех этих историко-временных отрезках Бу-бу плавала как рыба в воде и могла рассказывать о них не то что часами – сутками. Но это, ясное дело, в последние годы, когда перестала с четырех утра и до десяти вечера управляться с большим и разнообразным хозяйством, включавшим в себя гектарный сад с виноградником, трех коров, пяток свиней, с полсотни гусей, уток и кур.
– Приехал, стало быть, Володька. Как всегда – босяк-босяком. Кепчонка рваная, штанцы коротюсенькие, позорные. Может, это он для маскировки, но – аж смотреть тошно!
Я снова поежился. Вольные рассуждения Бу-бу про вождя революции почему-то всегда сходили ей с рук. Но мне лишних хлопот не хотелось, и я быстренько из кухни выглянул на веранду, с которой доносились чьи-то голоса.
На веранде тетя Нина поила молодым вином Радгоспа и Пипу. Пипа был мужик дураковатый, но признавать этого не хотел. Кроме того, он возил на дом Бу-бу и тете разную хозяйственную мелочь вроде секаторов и стограммовых гирь, и все старался слупить с них подороже. Тетя все время подкалывала умного Пипу, сватая за него Бу-бу. Пипа дипломатично уклонялся и, прихлебывая «лидию», требовал побольше закуски. Тетя закуску обещала, но только в обмен на твердое Пипино обещание жениться на Бу-бу. Тут же сидел мрачный, с огромными руками и ступнями пятьдесят шестого размера Радгосп. Прозванный так за свою необычайную преданность местному радгоспу (то есть, «радяньскому господарству», или, говоря по-русски, «советскому хозяйству»), он там дневал и ночевал, мрачно склоняя всех на сторону советской власти и вмешиваясь в самые мелкие сельскохозяйственные дела. Теперь Радгосп раздавленной виноградной бубочкой рисовал на клеенке план будущего совхозного коровника, про который в последние дни только и говорил. При этом он огромным локтем закрывался от беседующей с Пипой тети Нины, которая такого измывательства над новенькой светлой клеенкой ни в жизнь не потерпела бы.
Этот народно-драматический театр мог длиться часами. День был выходной, вина – много, а пьянели Радгосп и Пипа, по причине отсутствия мозгов, туго.
Я быстренько вернулся к Бу-бу.
– Ты слухай, а не бегай, – строго сказала Бу-бу. – Приехал, стало быть, Володька из Уфы и прет прямо к господам Озеровым. Будто он родственник им какой. Ну а Озеровы жили богато, в собственном каменном доме, в Херсоне на Воронцовской улице. Да я тебе сто раз рассказывала. Ну вот. Озеровы его, конечно, – в три шеи. Тогда он в наш городок заявляется…
Самое интересное было в том, что в курорте Голая Пристань действительно в далеком дореволюционном прошлом работал главным врачом Дмитрий Ульянов, брат вождя. Этого исторического прецедента никто и не думал отрицать. Но скромный Дмитрий Ильич Бу-бу не интересовал! Она с тысячью мелких подробностей, тщательней, чем историк-архивист, складывала по кирпичику в нашем сознании те далекие приезды в Новороссию вождя революции.
Первый приезд был, как любила говорить Бу-бу, «пристрелочным». Якобы Владимир свет Ильич в тот самый приезд в Херсон просто хотел прощупать здешних помещиков и владельцев экономий: всех этих Тропиных, Фальц-Фейнов, Озеровых, Мордвиновых, Овсянико-Куликовских – на предмет пожертвований.
Однако по причине плохой одежды, рыжины и не слишком ценимой в Новороссии картавости как-то ко двору не пришелся. Или пришелся, но не слишком.
– Он в людской у господ Суханковых сидел: рыжий, в поту весь, и ел, как ты вчера, фаршированную щуку. А я как раз шла к господину Суханкову занять денег на «дубок». Так мне тогда «дубок» свой иметь хотелось!
– Дубки – это маленькие корабли такие?
– Ага, три тонны всего. Я молодая была, сил было много. Думала, как прадед твой, кавуны в Одессу «дубками» возить, или дунст из экономий… Так от, иду я, а дворовые шутят: «Володька, ты на Липе женись». А он зырк на меня, зырк. И вдруг спрашивает: «К Суханкову, к Петру Нилычу?» Я киваю. «И я с вами, ладно?» Я засмущалась, говорю: «Нет, я как-нибудь одна». А он такой мрачный сразу стал, аж вроде волос на голове его потемнел. «Жаль, – говорит, – голубушка, что вы настоящему делу помочь не желаете. Торговать собрались? Знаю, знаю, только это, голубушка, напрасный труд, пустые старания».
А к Суханкову он сразу после меня пошел. Я уже далеконько от суханковского дома отошла, от радости себя не помнила: денег на «дубок» Петр Нилыч обещался дать! Вдруг слышу – шум, свист: летит Володька рыжий в грязь лицом (улицы тогда грязные были и весной, и зимой, и осенью). Летит он, значит, в грязь, а за ним пук каких-то бумажек. А из дверей кричит Петр Нилыч покойный: «Этого оборванца на порог не пускать! Ишь чего удумал, душегуб!»
Бу-бу падение вождя лицом в грязь всегда сильно переживала и обычно в этом месте закрывала глаза. Но помолившись – частью про себя, частью вслух – заводила новую песню про второй приезд рыжего Володьки в наши вольные (летом сухие до дрожи, а зимой бесснежные) края.
– Через год он в Херсон приехал одетым с иголочки, – вздыхала Бу-бу с уважением. – А и тогда ему не подфартило. Приехал он как всегда из Уфы – точно помню, хоть по книжке проверяй! – и приехал уже не один, а с каким-то самураем. Японцем, что ли. Самурай этот недобитый все по домам ходил, мелкие деньги открыто собирал, желтыми губами всех облаивал. А Володька – хоть и старше он стал, а все одно его Володькой звали – сидел себе в корчме у пани Ядвиги и что-то в столбик на бумажку записывал. А то как вскочит, как вскрикнет: «Пивка мне, Ядя»! – и опять за стол. Потом выбежит, походит вокруг заведения и – в гости к кому-нибудь.