Феликс Сарнов - Кошки говорят Мяу
— Нас бы просто не было.
— Как это — не было? Почему?…
— Потому что любое создание меньше кошки для нее — жертва. Муха, таракан, мышь — не важно… Знаешь, у моего приятеля была кошка, и однажды он решил завести для сынишки попугайчика… Маленького. Я его предупреждал, что попугайчик — не жилец, а он только фыркал, говорил, она добрая — в смысле, кошка его, — я ей объясню, она все поймет… А она, правду, у него была добрая, ужасно ласковая — кошки вообще понятливей котов… То есть не понятливей, а просто они больше хотят понять… Тебе скучно?
— Нет, — она правда слушала очень внимательно. — И что?
— Ничего. Он купил здоровенную клетку, чтобы кошка не могла лапой до середины достать… Все ей объяснил, и… Два года кошка убеждала всех, что попугай ей до лампочки. Да нет, всех-то — в смысле, все семейство, — она убедила быстро, все поверили через неделю, а вот попугаю доказывала два года. Она смотрела на него, как на кусок мебели, спала возле клетки, отвернувшись, ноль внимания — на все его крики… Я сам сколько раз видел — он в колокольчик свой долбит, он ругается, ну, явно ругает ее по-своему, а она и ухом не ведет. Я сам поверил, ну, против факта не попрешь же, два года живут, значит, бывает. Вот так, дорогая…
— Ну, и как они теперь?
— Кто?
— Ну, кошка с попугаем…
— Кошка все там же, а попугая… Через два года он тоже поверил. А может… Может, замечтался, заигрался… — она сжала легонько мне руку повыше локтя. — Словом, подскочил чуть ближе к краю клетки. На секундочку… — она тихонько шмыгнула носом, я подавил зевок (после пива тянуло в сон) и скосил на нее глаза. — Его даже хоронить не пришлось… Нечего было хоронить — пара перьев, да клювик…
— Прекрати!.. — она впилась ногтями мне в руку. — Ты как будто доволен, как будто все хорошо кончилось. Я знаю, ты любишь Кота, но… Ты же — не зверь!..
— Я не зверь. И кончилось не хорошо. И не плохо. Просто так есть, потому что есть так. И значит, так надо. И кончилось — правильно.
— Как это правильно?! Ее что, не кормили? Она голодная была? Хотела есть? Или…
— Или, — сказал я, повернувшись к ней и обняв ее за шею, и стал терпеливо объяснять. — Она была не голодная. И она не хотела есть. Просто она есть — то, что она есть. Она охотится и убивает. Все, что меньше ее и шевелится — ее добыча. Она так сделана. И ей нравится убивать…
— Никому не может нравится убивать! — перебила меня Рыжая, с силой, запальчиво, но как-то не очень уверенно. — Все хищники убивают, когда хотят есть, а не ради забавы. Это…
— Это в книжках — про Маугли, там, и прочих, — а в жизни… Кошке нравится убивать. В этом ее отличие от других хищников. И в это ее суть. Можно изменить, подправить что-то не главное, а изменить суть существа — нет. Никакой силой, никаким способом — их просто нет, таких сил и способов, понимаешь? Ну, как бы тебе объяснить… А ну-ка, раздвинь ноги!..
На Рыжую эти слова подействовали, как магическое заклинание и она медленно развела ноги. Я провел рукой по ее животу, по рыжему треугольнику волос на лобке, еще ниже, ниже… и дотронулся до того, что было ее сутью. Она вздрогнула. Моя рука стала ласкать то… что надо ласкать… Ладонь как-то странновато выгнулась, пальцы словно обрели способность гнуться не в двух суставах, а везде…
Пять пальцев и ладонь — рука… Она жила своей автономной жизнью, она сама знала, что ей делать, как доставлять удовольствие, и мне не надо было думать,
(Никогда не надо было… мы обучены этой химии, а когда один раз научился, то это уже насовсем, хочешь ты того, или нет, но… я вообще этому никогда не учился и меня никто никогда не учил даже один раз…)
не надо было участвовать в этом, мне надо было только не мешать
(Кому?.. или Чему?… Кто знает…)
тому, кто (или что) знает, как, где и сколько…
Тому (или чему), кто создал этот универсальный, опасный и самостоятельный инструмент — руку, — которым можно сделать очень больно, а можно и…
— Хочешь еще?
Откинув голову и скрипнув зубами, Рыжая кивнула.
— Не понял?
— Да-а-а!.. — хрипло выдохнула она, вцепившись в мою замершую руку и заставляя ее двигаться. — Ну, да-а-а же!..
— Тебя можно отвадить от этого? Скажи, можно, а?..
— Н-Е-Е-Т! Не убирай… Не убирай руку… Да. Да-а-а-а! Вот так… И так! И еще… ЕЩЕ-Е-Е-Е! Твою… М-А-А-АТЬ!!.
* * *— Неужели это правда? — тихо спросила она. Невозможно был представить, что эта уютно свернувшаяся у меня под боком, домашняя тварь, минуту назад вбирала меня в себя с потрохами, жадно сжирала меня, сама выворачиваясь наизнанку, готовая подохнуть, разорваться, лишь бы втянуть меня еще дальше, почувствовать меня еще глубже… — Неужели они — такие, и ее нельзя было как-то… Приучить, что ли… Неужели их вообще нельзя…
Я почувствовал странноватое покалывание в ляжках, пониже бедер, повыше коленей,
(… как раз там, где когда-то проехал…)
и пробормотал:
— Можно. Но только одно. Их можно только убить…
Как-то очень мягко в сознание вползла, влилась и захватила его все тупая злоба, от которой заныли виски и перед глазами поплыли…
Меня уже не было здесь, с ней. Я был нигде, в какой-то пустоте и хорошо знал, что сейчас меня ждет, во что я окунусь на несколько секунд, которые растянутся для меня, как резиновые. Я знал это ощущение, знал этот приступ, он накатывал на меня не в первый раз, и я не боялся его, потому что знал, что он пройдет. Мне не нравились эти… эти, сам не знаю, как их назвать, — как женщинам наверное не нравятся родовые схватки, и я мог остановить это подступающее и накатывающее нечто, но… Оно нравилось мне, как отзвук давно прошедшей боли, дающий уверенность в том, что боль прошла.
… растущие красные пузыри… Растущие, набухающие, застилающие все вокруг. Потом они стали беззвучно лопаться, расплескивая красную, кровавую жижу, заливая этой жижей мне глаза, уши, рот. Я не видел ни комнаты, ни стен, ни потолка, ни испуганно расширившихся зеленоватых глаз Рыжей — только красную жижу… Я не слышал ее слов, не слышал приглушенной музыки, раздающейся из магнитофона на баре, не слышал ничего, кроме… ГАДКОГО ЖУЖЖАНИЯ МУХ.
Когда мне удалось раздвинуть веки, залепленные быстро засыхающей красной гадостью, я увидел кусок заброшенного пустыря с разбросанными по нему строительными плитами, какими-то балками, кусками арматуры и ржавыми железными прутьями от сломанной ограды. Я увидел возле одной балки лежащую на боку с приоткрытой пастью мертвую кошку с большой круглой проплешиной лишая между передними и задними лапами, ближе к передним.
Я увидел нелепо и страшно торчащий обрубок, вместо одной ее передней лапы — короткий сучок с грязно-бурым концом, уродливо и беспомощно задранный вверх, словно в каком-то издевательски обвиняющем тыканье в небо.
Я увидел страшную, глубокую и рваную рану у нее за ухом, распахнувшуюся, как чья-то нагло ухмыляющаяся пасть с темно-бурым небом и со вздрагивающим, пульсирующим черным языком — плотной, шевелящейся массой черных, ровно гудящих мух.
Я увидел стоящего рядом с ней тощего мальчишку лет десяти — с короткой стрижкой, в красной рубашке, светлых коротковатых штанах, из которых он уже вырос, и длинной бежевой куртке, до которой он еще не дорос — с вымазанным грязью лицом.
Дрожащими кулачками, с которых свисали длинные и широкие рукава куртки, он изо всех сил зажимал кривящийся в судороге рот, а из его с ужасом уставившихся на мертвую кошку, широко распахнутых глаз катились тяжелые крупные капли, оставляя на грязных щеках засыхающие белесые полоски, похожие на дно пересохших от палящей жары ручейков. Кулачки мальчишки, вздрагивая, сползли на грудь, перекошенный рот распахнулся, и я услышал пронзительный, резкий, бьющий по барабанным перепонкам и по всем нервным окончаниям, крик…
Крик доведенного до отчаяния маленького Зверя, которого чья-то во много раз превосходящая его сила заставляет вынести то, чего он вынести просто не может…
Детский крик первого недетского страдания, которое навалилось на хлипкие, еще не развернувшиеся плечики и сейчас сомнет, раздавит и размажет их по земле, смешав с грязью заброшенного пустыря, своей равнодушной тяжестью…
Мой крик.
3
Это была первая в моей жизни моя кошка. Ну… почти моя. Я подобрал ее в середине лета маленьким котенком за городом, в полковничье-генеральском поселке (у полковников — по пол гектара, у генералов — по целому, роскошные по тем временам домища, да и даже по теперешним — вполне добротные), где родители снимали на лето крошечную деревянную времянку, гордо именующуюся у нас в семье Дачей, и упросил мать, разрешить мне взять ее с нами домой.