Иэн Бэнкс - Песнь камня
Не здесь. Не здесь. Ты и вправду это сказала? Я действительно это слышал? Слова отдаются в голове. Не здесь. Не здесь…
Так холодно, моя милая. Слова, смысл такой реальный, так категорично звучат. Неужели ты тоже решила, что я, словно какой-то алчный воздыхатель, в горькой ярости прокрался к вам, чтобы убить? Неужто наша совместная жизнь не объяснила тебе, что и кто я есть? Неужели вся наша рассудительная опрометчивость, наши бесчисленные наслаждения и обоюдоострые свободы и теперь не убедили тебя, что я не ревнив?
О, ведь я тебя ранил, ведь даже сейчас ты баюкаешь рану, пусть небольшую, и думаешь, что я нарочно и даже хуже того. Вот отчего больно, вот что ранит меня. Если бы я мог забрать у тебя, выстрадать рану, что нанес столь небрежно. Руки мои сжимаются под жестким брезентом. Точно стали они моими глазами, сердцем моим; обе плачут и болят.
Железное дно дребезжит и вибрирует, брезент морщится и бьется, один болтающийся угол непрерывно стучит по моему плечу — одержимым невежей, что пытается привлечь к себе внимание. Шум ветра заполняет все вокруг, он вихрится и отдается, рвется и ревет, свирепый в бессмысленной своей мощи, рождает неколебимый покой, что неподвижности и не снился. Голова гудит, заполненная всей этой звучной пустотой.
Правая рука — возле лба; нахожу в себе силы подвинуть ее ближе, а брезент прячет мой жест. Касаюсь виска, ощущаю влагу, боль ободранной, саднящей плоти; длинная, все еще медленно кровоточащая рана — изгибом, рубец вдоль головы, примерно от глаза за ухо. С брови капает кровь. Я ловлю несколько капель и растираю их в пальцах, размышляя об Отце.
Сколь жалок род наш, сколь грустный конец всё замышляем мы для наших «я». Не хотели вреда, моя милая, — и столько ущерба. Тебе, нам — и мне, кто уже ущербен, но вот-вот перейдет ту грань, за которой нельзя навредить сильнее. Так и идти безропотно до конца? Не уверен, что у меня есть особый выбор.
Мы — все наши партизаны, мы — вообще все — воинственны, когда без этого никак, одежда наша — доспехи, что нежно обняли шаткие скелеты, плоть наша — ткань смертная — лучше всего подходит для драк. Мы солдаты — до последнего мужчины по крайней мере, — и все же есть такие, кто и пред ликом смерти не обнаружит живительной дикости, какой требуют военные откровения подобного рода; особые характеры, им потребны обстоятельство и мотив, коих ситуация не рождает. Просто-напросто коварный тиран преследует терпимые умы тех, кто лучше него. Армии зверствами куют в войсках братство, которое следовало бы распространить на всех, а затем стравливают тех и других. Может, лейтенант со мною делает нечто похожее? Может, околдовала меня? Иначе бы я действовал, будь она мужчиной? И предстоит ли мне при смерти познать пределы добровольного страдания и фатализм, о каком никогда в жизни и не догадывался?
Быть может, падение от власти и владения в грубый отстойник прав сильнейшего так отшлифовало мое представление о ценности, что я способен с относительным хладнокровием рассуждать о собственной капитуляции вплоть до полной ликвидации; повисший лист в восторге разжимает хватку, дыханье бури почуяв. Какая недальновидность; я не понимал: пускай мы жили в мире, но он, как накопленное богатство, таит в себе свою противоположность; он двулик и в дарах своих несет оскудение. Мы — единственные от природы развращенные животные; не стоит удивляться, что в глобальных вопросах это верно не меньше, чем в интимных ситуациях. Мы диктуем законы отношений системам, государствам и конфессиям, а равно и самим себе, но законы начертаны на мимолетной волне; хитри, толкуй, кружи, листай, находчиво нескладный со своими поправками, оправданиями и эпициклическими отговорками, — наши сети ловят нас же, и, запутавшись в линях своих строк, мы падаем к остальным, что подготовлены не лучше.
Какая-то часть меня, возмущенная и разочарованная этой терпимостью, предпочла бы хитроумно затаиться, накопить силы, собраться, а потом выскочить, напугав и удивив их всех, вцепиться в винтовку, поменяться ролями, подчинить их своей воле, заставить их признать мою власть и отправиться туда, куда желаю я.
Но этого нет во мне. Я по-прежнему блуждаю в своем теле, связь с важными органами прерывиста, ноги сводит судорогой, руки непроизвольно сжимаются, болят ребра и голова, рот шевелится, но исторгает лишь слюну; попытавшись вскочить, я всего лишь содрогнусь, если даже вскочу, свалить меня сможет и ребенок, а если попробую схватить оружие, скорее всего, промахнусь или кнопка на кобуре доконает меня.
И даже будь я цел, здоров и весел, сомневаюсь, что таким образом присвоил бы лейтенантову мантию. Эти солдаты знают, чего хотят, у них есть задача и путь, они живут в естественной среде обитания, пусть и ненавидят ее, пусть тоскуют по мирным ролям. Но мир — единственное место, где я могу быть собой, исключительное состояние, которое мне понятно, не бессмысленно для меня — и не обессмысливает меня.
Я хочу обратно к тебе, моя милая, в наш замок; быть свободным, остаться или уйти, как мы захотим, — вот и все. Но вскочить, выхватить оружие — в том маловероятном случае, если я на это способен, — атакой добиться ответственности (именно) — разве так я этого достигну? Смогу ли я убить их всех, вернуться и спасти тебя? Убить лейтенанта, твою новую возлюбленную, и других? Наверное, мистер Рез тоже в джипе, вместе с Кармой, хотя для меня не очевидно ни то, что они здесь, ни — если здесь — с чего я это взял.
Чересчур невообразимо. Слишком о многом нужно думать.
Наверное, можно выскочить и бежать, как-то увернуться от их выстрелов, а затем они оставят меня в покое, как недостойную преследования добычу. Но куда бежать? Бросить тебя, бросить замок? Вы двое — мой контекст и мое общество, в вас обоих я нахожу и узнаю себя. Пусть вы оба отняты — один навеки обобран, другая на секунду отвлеклась, — все равно я не живу по-настоящему без вас.
Выхода нет. Варианты, что вывели к этому умозаключению, остались далеко позади на дороге или вверх по течению — сама точка зрения вариативна — и потому несущественны. Будь я человеком действия, не люби тебя так, будь менее любопытен, меньше люби замок и уйди я, когда легче было уйти, — или же люби я его чуть больше и будь я готов умереть в нем, а не рассчитывай я на побег и возвращение в конце, — тогда я, быть может, не лежал бы здесь. Не будь я так сосредоточен на тебе и на замке, а ты на мне, будь мы более традиционными общественными животными, менее горделивыми в отказе скрывать свои чувства друг к другу — тогда все тоже было бы иначе.
Ибо горды, презрительны мы были, разве нет, моя милая? Будь мы рассудительнее, менее высокомерны, спрячь мы свое неуважение к банальной морали стада, скрывай мы свои поступки, — к нам бы тек более внушительный поток друзей, знакомых и связей, что мало-помалу высыхал, лишь становилось известно о нашей близости. И не сама их осведомленность постепенно изолировала нас — скорее неоспоримость этого знания, ибо люди многое готовы терпеть в других, особенно в тех, чье уважение высоко ценится, но при непременном условии, что осведомленные могут правдоподобно притвориться перед собой и остальными, будто им неизвестно то, что известно.
Нам, однако, было недостаточно этого уютного самообмана; он казался частицей и частью устаревшей морали, отречение от которой мы провозгласили уже дважды — сначала нашим тесным, но запретным союзом, затем широким кругом едва ли менее скандальных связей, что мы заводили и поощряли. И в своем тщеславии, взволнованные давними скандалами и жаждущие новых способов шокировать, мы, быть может, слишком усложнили окружающим, питавшим хоть какое-то уважение к общественному неодобрению, задачу отрицать, кто мы есть и чем занимаемся.
У нас все равно оставались друзья; в большинстве мест, где нам доводилось бывать, нас принимали вполне учтиво; кроме того, никто, обладающий домом вроде нашего, доверху набитыми погребами и щедрым нравом, не испытывает недостатка в гостях, готовых прийти на вечеринку; но все же мы заметили, как иссыхает поток приглашений в другие благородные дома, а равно на приемы того типа и масштаба, где одно из условий допуска — минимальные инвестиции в акции добродетельного поведения.
В те времена мы признали свой статус полуизгоев с затаенным негодованием высокомерия, и вокруг нашлось немало энергичных прислужников, что поддержали нашу убежденность. Позже, когда мир соскользнул в войну и земли вокруг опустели, отсев этот казался не более чем признанием нашей принципиальной и храброй отчужденности, и мы объявляли — тем, кто еще оставался рядом и слушал, — как довольны мы, что все эти бежавшие трусы наконец оставили нас в покое. А еще позже, когда осталось разговаривать только друг с другом, мы вообще перестали об этом говорить — быть может, мы, недвижные и стойкие в пустых стенах, надеялись, что надвигающаяся война не заметит нас, как не замечало ушедшее общество.