Владимир Личутин - Скитальцы, книга вторая
– Не крал я… Не из воровского племени, – повторял монотонно.
– Он не крал, он не крал, а деньги сами попали в изголовье? Я вот велю тебя постегать, – успокаивался смотритель. – Я страсть как люблю, когда вашего брата лупят. Ежели ты не крал, так кто же? Может, на кого имеешь подозрение? Скажись, не таи… Здесь, в тюрьме, только потатчики на худое. Всякую скверну надо вот так, вот так. – И снова рубил в воздухе тростью, по-воробьиному подпрыгивал, и смешно тряслась в кружевном батистовом воротнике большая круглая голова…
– Вы бы посекли меня, барин! – однажды высказался Донат, уже принявший очередной разговор за некую причуду смотрителя. – Жалко ведь глядеть, как вы мучаетесь. Посеките, сделайте милость.
– Я бы тебя постегал сам, да лихо, рука не подымается, – не удивился Волков выходке арестанта, но в глазах его пробудился живой интерес. Все клевал носом человек, тянул время через дрему, и вдруг свежим сквозняком приобдуло, веселей жить стало. – А вдруг невинного человека постегаю?
Донат хотел огрызнуться, но смолчал, смотритель напомнил ему затмившиеся страданья. Смотритель поймал волчий заугрюмевший взгляд и отослал арестанта обратно в секретную. Забава? Причуда иль отеческая жалость? В тонком, выразительном лице мезенского парня увиделось смотрителю Волкову сыновье, кровное и доверчивое. Порой вот бывает: бродячий псишко путается под ногами, его бы пнуть под сусала, а собачонка неожиданно взглянет на вас мокрыми пуговицами, и сердце охватит такая внезапная жалость, что невольно подымешь сукина сына на руки и обласкаешь, да еще и накормить прикажешь, ежели подвернется возле часовой. Знать, есть, живет во всем невидимом миру постоянное согласие похожих сердец, кое не обмануть, не придать и не обойти. Не об этом ли и размышлял смотритель, воткнув под пшеничные усы короткую трубочку с медным мундштуком… «Такой поморец убить может, только заведи натуру; вспыхнет – и убьет. После-то и плакать будет, поди, навзрыд реветь и убиваться станет, коли загубил, извел душу ни за понюшку табаку, но это все после… Но ежели за живое возьмет да бешенством застит глаза, то по буйной искренности натуры запросто прольет кровь, чтобы всю жизнь страдать и каяться. Для собственного же страданья, выходит, переймет чужую жизнь? Вот, братцы, получается какой вопрос. Но чтобы украсть? Ни-ни… Я, говорит, не из воровского племени».
От скуки иль жалости, но невольно затянул дело смотритель, а раскрылось оно вскорости само собой. От военного губернатора Королю пришел отказ на палаческую должность. Не простили ему, что уж больно дешево оценил он чужую жизнь: за пятьдесят рублей серебром вынул Король душу целовальнику, а теперь, сказали, пусть на каторге в Сибири спасает молодец свою. Вернее всего, что почуял военный начальник тайный умысел душегуба, не поверил ему.
Тогда-то и явился, не мешкая, Король к смотрителю и, не сморгнув ночными нахальными глазами, принял вину Зубова на себя.
Дескать, черт поманил и вину свою понял. А крайняя нужда была Королю попасть в секретную, чтобы оказаться одному. Ведь этап не за горами, вскоре после Троицы, как окротеют реки, обуют всех сидельцев в железы, стреножат, окуют и погонят сердешных сквозь Россию-матушку. Той дорогой не с год ли пехаться: это барану толсторогому на роду написано бодать дубовый тын, а у Короля пока на плечах не берестяной туес. Его цепями спеленай, а он и из них рыбкой…
Сидит Король в секретной, поет со святой физиономией на лице: «Прекрасная темница, любезная моя дружница! Пришел я тебя соглядати, потщися мя восприя-ти…» Поет страннический канон, а сам с решетки глаз не сводит: страж за дверьми, шагами коридор меряет, глянет в оконце, а Король папироску курит. Не махорную соску, не травяную закрутку вперемешку со мхом и коровьим навозцем, но самую настоящую барскую папироску. Ведь вроде бы обыскан, только что не нагишом перед подчаском стоял, вылупив бесстыжие глазищи. Но вот нынче курит, разбавляет слова святой песни: «То тюрьма моя родимая, помилей отца и матери! Вы, дозорцы, люди добрые, помилей мне красна золота, подороже крупна жемчуга! Вы, залетны мелки пташечки, погребите мои косточки на чужой дальней сторонушке».
Тюрьма любым художествам научит; третий раз Король в замке и ныне любую отмычку соорудит, пачпорт подделает, фальшивую печать вырежет, монету фальшивую отчеканит и ассигнацию отпечатает наилучшим образом. Недолго маялся страж, отворил дверь, хотел папироску у вора отобрать, ан в секретной ни пуховинки дыма. Как сон, мара, чудо… Только дозорец в коридор – у Короля в руках длинный кухонный нож, и он тем ножом горло себе пилит, и явственно видит надзиратель, как льется, полыхает из разверстой шеи кровища, вот-вот дверь тюремную подтопит. Сторож опять дверь секретной нараспах, но снова внутрь не поспешил, остерегся, лишь порог на сей раз переступил, сапогом взболтнул лужу, а ее и нет, лишь странный отсвет рудяной от дальнего невидного солнца. Не на шутку озлился страж, стал собачиться, заглушая страх:
– Ты што это, вредина, учудил? Ты че, изгаляться надумал, грибан лешов? Вот как возьму на привязку да и сделаю из тебя козульку, паршивец. Сразу другую заволынишь песенку!
Только что вор корчился, готовый Богу душу отдать, а тут вдруг легко встал на колени, загорготал по-лешачьи, широко разевая пасть. В един миг козлом лесным перекинулся. Перекрестился караульщик, едва успел дверь захлопнуть, чтоб подале от беды: ведь такими шишами сам сатана правит. А Король пластом на кровать, отвернулся будто бы равнодушно от соглядатая, но сам думает упорно: «Ты сторожкий, ты мудер да езжан, посивел, как старый лисовин, но я и тебя облукавлю».
У вора уже все загодя готово, он лишь время приноравливает, чтобы все задумки сошлись: кирпич в тряпицу запеленат, ждет под кроватью, петли в двери смазаны из ночника, ключ от тюремной церкви в ширинку спрятан.
Затеял Король шутейный разговор:
– Ишь ты, братец, ты уж не серчай.
А охранитель молчит, надулся, да и сон его долит, одна забота, как без греха утра дождаться.
– Ты уж не серчай. Я хотел миром… Коли на том свете свидимся, так не поминай.
– На этом-то не развязаться. Хуже горькой редьки. Упаси Господи там встренуться.
– Вот коли побегу, так ты шуметь шибко станешь?
– Спробуй, сучий сын. – Караульщику эти слова показались настолько смешны и нелепы, что он искренне засмеялся, тоненько, со всхлипом, с близкой простодушной слезой. – Ой уморил, зараза… Я тя вздену, дак. Не промахнусь, бат. Ой с охотой вздену. Ты спробуй лишь!
– Дак ты не серчай, тятя! – тоже заливался Король. А сам меж тем добыл из тюремных котов тряпицу с порохом да серник, насыпал на примост кучкой и поджег; порох зашипел поначалу, потом затрещал, и высокое пламя вскинулось в потолок, забивая камеру черным удушливым дымом.
– Горим! – вскричал Король. – Тятя, спаси, отец родимый! Не дай погинуть!
Часовой заметался по коридору, наконец решился, отпер камеру. Сам бледный, ворчал, унимая тряские руки:
– Небось сразу: тятя, тятя. Изгильник мне! Ну где ты там? Родимец бы тебя забрал!
Вор натужно кашлял в дальнем невидном углу секретной, согнувшись в три погибели; но только караульщик подскочил, прикрывая глаза от пламени рукавом, и схватил арестанта за шиворот, намереваясь вызволить от напасти, как тот внезапно разогнулся и ожег часового кирпичом по голове. Беззвучно повалился жалельщик, не дернулся даже; заволок Король его на примост, прикрыл рогожкой, сам же, не медля, в коридор, отомкнул церковную дверь. Но как ни спешил, как ни рвался на волю, как ни терзала лихорадка нетерпенья, однако совладал с сердцем, смирил его – столько холодной решимости было в груди. Запер за собою дверь и даже за ручку дернул, проверил, достаточно ли надежны замки, а зажегши восковую свечу от неугасимой церковной лампады, не дрогнув, вступил в алтарную. Перед престолом прошел, не осенив лба, только подумал внезапно об убиенном, зная свою безжалостную руку: «Если убил, то и слава Богу. Знать, Всевышнему так угодно. Не поп, дак и не лезь в ризу. Кого надумал укараулить. Благодари, братец, что в рай помог попасть. А как-то нагрешил бы, и не угодить бы тебе в ту заведенцию».
Сдернул Король с престола и жертвенника пелены, взял серебряную чашу с дароносицей и положил за пазуху. Копьецом, которым обычно достают кусочки просфор, взломал церковную кружку, куда с нескудеющим доброхотством вносил подаяния смотритель Волков.
– Горе вам, ложные учителя, – шептал вор. – Всех благоденствующих и царствующих ненавижу, и еще долго плакаться вам от меня и трепетать. Велик ли грех мой пред вашим? Да пушинка лебяжья пред облаком…
Шептал, как в наваждении, нимало не беспокоясь о себе и не думая о спасении. Иль так неколебимо был уверен в себе? Переполнен был самонадеянностью? Но, опять же, есть такие люди, которые с самого рожденья ничего не боятся: знать, пасет их незримая черная сила и не дает пропасть. Вот и сейчас Королю поскорей бы выбраться из замка иль что-то предпринять, а он будто бы сундук свой с недельной выручкой открыл и сейчас размышлял в тиши, куда бы понадежней да повыгодней поместить капиталец. Серебро вор сложил в правую грудку, ассигнации сразу засунул в башмак под стельку: самое тихое место. С медью же он некоторое время медлил, как лихой гулевой человек, не любящий мелочиться, колебался еще, брать или нет, но в последний миг вспомнил об острожной братии и смахнул обратно в церковную денежную кружку.