Герман Дробиз - Мальчик
Ему тоже хотелось пронырнуть, но он не решался. А когда решился и, проскальзывая у самого дна, ртом и ноздрями зарываясь в липкий тягучий ил, на мгновенье увидел ее толстые ноги, розоватые столбы, он испугался, но было поздно, его уже втягивало в эти, если так можно выразиться, ворота, он крутнул себя винтом, и спина ощутила длительное прикосновение к прохладной и очень гладкой коже. Наверное, он слишком смело прикоснулся, потому что, когда вынырнул и встретился с ней взглядом, Вера покачала головой и погрозила ему пальцем, впрочем, тут же она отвлеклась и заорала на кого-то, заплывшего слишком далеко, зычным и властным голосом.
После одного из таких купаний мальчики сидели на завалинке по-прежнему в одних трусах и обсыхали. Трусы у всех были одинаковые — из черного сатина, широкие и почти до колен. Все были голодны и с нетерпением ждали обеда. Кто-то раздобыл плитку жмыха и щедро оделил компанию.
Он сидел на завалинке среди новых приятелей, с наслаждением жевал жмых, от которого замечательно пахло свежим подсолнечным маслом. Мимо, подпрыгивая на ухабах, торопилась полуторка, таща за собой шлейф пыли, — в той же пыли были босые ноги мальчишек. Изредка с непросохших волос через щеку скатывалась капля, он ловил ее и растирал ладонью. Купанье среди прочего было хорошо еще и тем, что окатывало водичкой не только пропотевшее тело, но и истомленную душу, вымывало из нее беспокойство и угрюмость, растворяло обиды и позоры; он становился простым и диким и чувствовал себя зверьком, счастливым голодным зверьком.
На крыльце показалась Вера, она прошла вдоль завалинки, разглядывая мальчишек, остановилась перед ним и — ему показалось, строго и сердито — приказала:
— Пойдем.
Он решил, что она будет ругать его за тот нырок, и сразу покраснел, так как получалось, что она угадала, как ему этого хотелось; он шел за ней, расстроенный и заранее пристыженный. Когда вошли в дом, Вера сказала:
— Из города звонили: у тебя заболела мама. Как раз сейчас идет автобус, тебя подождут. Иди, оденься, забеги в столовую, тебя покормят без очереди. Давай по-быстрому.
Сказав это, она тут же повернулась и ушла. В спальне, одеваясь, и тремя минутами позже, в столовой, глотая поджидавший его суп, он все время дивился нелепости услышанной фразы: «Мама заболела». Она не могла заболеть — она давно болела, он уж и не помнил, когда она не болела. Он бы понял, если бы Вера сказала: «Маме стало хуже», хуже могло стать, хотя и хуже было уже некуда; но она сказала: «Заболела», и значит… Он гнал от себя это слово, которое уже гудело в нем и стояло перед глазами огромными литыми буквами, как те громады-цифры на призывных щитах возле Дворца пионеров, и висело над ним, как грозовая туча в полнеба.
В автобусе, кроме него, ехал только лагерный завхоз, и то, что он за всю дорогу ни разу не заговорил с мальчиком, тоже подсказывало ему ту не выговариваемую вслух разгадку.
При других обстоятельствах была бы маленькая радость в обилии свободных мест, он несколько раз пересел бы, чтобы поглазеть налево и направо, и на дорогу, летящую под капот, и на дорогу, убегающую обратно, в лагерь, он сполна насладился бы поездкой в пустом автобусе; теперь же он занял место в углу заднего сиденья, где немилосердно трясло, словно уже был мечен особой метой, не позволявшей ему искать удобств и приближаться к другим людям.
Они ехали и ехали, и город мучительно долго не начинался. В разрыве леса мелькали дома, заборы, возле приземистого фабричного здания дымила железная труба на растяжках, и казалось, что это уже город, но снова тек и тек вдоль тракта зубчатый строй елок, и так повторилось несколько раз. Наконец лес оборвался навсегда, пошли пустыри, горы навороченной глины, свалки; трижды пересекли железнодорожные пути; снова потянулись пустыри, затем возник многоэтажный дом на холме и груда изб у его подножия; аэродромное поле с застывшим рядом двукрылых самолетиков, снова избы, заборы, город, казалось, нарочно растянул свое непомерно длинное тело с тем, чтобы они никогда не приехали. Но вот по обе стороны тракта потянулись трех- и четырехэтажные фасады, тракт превратился в городскую улицу, возникли тротуары, замелькали редкие прохожие… Натужно взревнув, автобус обогнал троллейбус. Пассажиры бездумно глядели на них в окно. Это был город, и в нем, неведомое для всех этих идущих и едущих, произошло нечто, к чему он готовил себя все эти два часа автобусной тряски и никак не приготовил.
Автобус затормозил возле их дома, и он вышел, а перед тем никак не мог догадаться правильно нажать на рычаг, открывающий дверцу, пока шофер не помог; он вышел и остановился на тротуаре — внешнем, а был еще внутренний, и между ними — газон. Предстояло пересечь газон, войти в дом, подняться по мраморным ступеням, миновать два коридора и открыть дверь квартиры. Это следовало сделать каким-то особенным образом: может быть, идти мерным и строгим шагом, глядя прямо перед собой, и, наверное, двери надо открывать осторожно, беззвучно и тщательно прикрывать их за собой; а может быть, нужно было уже здесь, на тротуаре, начинать плакать.
И еще одно остановило его: тишина. То есть не тишина, а обычный облик улицы в ее тихие минуты: туда и сюда шли прохожие, одни молча, другие — негромко переговариваясь, никто из них, минуя его дом, не обращался к нему с тревожными взглядами, не останавливался, не скорбел лицом. Он понял, чего ждал: толпы у дома, толпы плачущих, рыдающих людей в черном. Никакой толпы не было. Возле парадного крыльца стоял мужчина, но стоял в спокойной позе, чуть сутулясь, заложив руки за спину и прислонившись к стене.
Мальчик почувствовал, что успокаивается, и страшное слово, колоколом гудевшее в нем все это время, затихло; очень и очень обнадеживали спокойно стоящий мужчина, его умиротворенность, его в мягкой задумчивости чуть склоненная к плечу голова; но едва мальчик перевел взгляд на фасад дома, как на него повеяло чем-то зловещим, что могло скрываться за этими вроде бы такими знакомыми окнами, и странным показалось, что в этот час, в разгар дня, во всех них без исключения сомкнуты занавеси. Он смотрел на свой дом, как на незнакомый, как на переставший быть своим, словно там затаились враги и сделали это так искусно, что, когда войдешь, никого не увидишь и не услышишь.
Между тем кто-то притаился за ларем, кто-то, схоронясь в комнате, приник к дверям, прислушиваясь, не раздадутся ли шаги в коридоре; а кто-то прячется в подполе, стоит там под самым люком, упираясь в него ладонями, готовый, как только шаги минуют его, откинуть крышку люка и выпрыгнуть на спину вошедшему…
День, однако, был слишком ярок и светел, и прохожих было хоть и немного, но достаточно, и сигнал легковой машины, летевшей с горы, был громок и даже забавен. Это был странный комичный звук, похожий на косноязычный вопль глухонемого, когда тот пытается что-то втолковать не понимающему его собеседнику: «Ыыы-ыы-ы!..» В городе всего несколько машин обладало этим сигналом, и у мальчишек было твердое мнение о принадлежности таких машин большим начальникам. Действительно, обернувшись на звонкое нелепое рыканье, он успел разглядеть рядом с шофером мужчину в темно-зеленой велюровой шляпе, важно глядевшего перед собой; марка машины была «татраплан», по ее крыше, плавно опускающейся назад, шел высокий гребень, и шофер с начальником сидели как бы во внутренностях огромной хищной рыбы: шофер важно поворачивал руль, начальник важно глядел перед собой, и оба не понимали, что проглочены рыбой; сигнал же предназначался бродячему псу, неторопливо пересекавшему дорогу…
Ничто из виденного и слышанного вокруг не помогало представлению о глухой затаенной враждебности дома, ничто не укрепляло этого смутного наваждения, оно и рассеялось. Он решился, пошел через газон и тут увидел, что мужчина возле входа — его отец. Это окончательно успокоило. Ведь если бы случилось предполагаемое, отец не стоял бы здесь, заложив руки за спину. Правда, никогда прежде он не знал за отцом привычки стоять на улице возле дома. Но что же тут странного? Просто он ждет его, вышел наугад подождать, и вот как удачно совпало: отец вышел, а он приехал. Он улыбнулся отцу и, чем ближе подходил, тем шире улыбался.
Много лет потом мучило его воспоминание об этой улыбке.
Во двор въехали погребальные дроги, крашенные в голубое. В сущности, это была телега с плоским возвышением для гроба и резными столбиками по углам. Из разговоров с взрослыми мальчик знал, что оказалось невозможным достать грузовик. Он видел, что многие разочарованы появлением дрог вместо грузовика.
…Возница хлопнул вожжами по крупу лошади, причмокнул, колеса дернулись и покатились по колеям, по тем самым, через которые мальчик когда-то переправлял свои глиняные танки на косогор, поросший мохнатой травой с золотистыми звездочками. Она и сейчас росла на косогоре и между колеями, отцветшая, и, двинувшись вслед за дрогами, все прошли по ней, и он тоже. Первой шла бабушка, она никому не позволила держать ее под руку. Даже отец не посмел приблизиться к ней и шел с детьми, поочередно прижимая их к себе и что-то бормоча с тяжелыми вздохами. Мальчик едва сдерживался, чтобы не вырваться из этих объятий, он полагал, что рядом с бабушкиным горем никто не вправе проявлять своих чувств; правда, когда бабушка протягивала руку к изголовью гроба и, вскинув голову, вскрикивала сильным глухим голосом, ему тоже становилось немного стыдно; но не за бабушку, а за себя, за свои сухие глаза и вялую, покорную общему ритму шествия походку.