Виктор Ерофеев - Хороший Сталин
МАМА. Ты в кого стреляешь?
Мама не принадлежала другому миру и в данном случае только мешала.
— Ни в кого, — всегда отвечал я.
Она не верила. Просила, чтобы я перестал стрелять. Еще хуже, если она начинала подшучивать надо мной. Это было невыносимо и очень портило мои истории. Я бы не назвал их детективными. В них был детективный сюжет, но сама история уходила в бесконечность. Я работал отцовским телохранителем и прикрывал его с преданностью Александра Матросова. Французский безымянный дебил превращался в красавца, похожего на Валентино, но я не знал, что с ним дальше делать, и с горечью подставлял под шальную пулю. Мы ужинали в маленьких гостиницах. Иногда французы пили красное вино и пели — свадьба или вечеринка. Многие были подвыпившими и простыми, как ствол сосны. Основная их масса была шпионами, которые следили за нами. Я свадьбы тоже уничтожал, сложа пальцы. Худая хозяйка гостиницы была ведьмой и во время ужина хотела меня отравить. Я отказывался пить воду, играл в рулетку с едой — этот кусок отравлен, а этот — нет. К концу ужина глаза слипались. В гостиничной комнате стоял щемящий запах скупого французского уюта. Половицы скрипели. Над кроватью висело коричневое распятие. Я ничего не боялся, но распятие пугало меня. Вместо подушек лежали валики, от которых у нормальных людей болит шея — родители требовали у ведьмы подушек. Дорожные истории переливались через край. Изменившись, они приходили ко мне перед сном. Особым чувством я снова ощущал, что родители близки к разводу. Я представлял себя несчастным сиротой, совершал из зловредности чудовищные преступления, по мне плакала тюрьма. Утром солнце светило через закрытые ставни. Откуда-то тянуло вкусным кофе. Надо было ехать дальше с опасным заданием. Неожиданно родился брат. Изумившись моему знанию о его рождении, Кирилла Васильевна взяла меня под наблюдение. Она была права: я разгадал как непорочное зачатие мамы, так и непорочное рождение брата.
<>Кирилла Васильевна намылила оранжевую губку. Таких синтетических губок не было в Москве. Губка — большая, пористая, в дырках, как сыр.
— Повернись передом, — сказала Кирилла Васильевна и развернула меня сама, держа за руку.
Я всегда замирал от этой команды и старался мыться последним, отдаляя момент стыда. Она развернула меня, наклонилась, стала тереть мне коленки. Я смотрел сверху, как у нее под пестрым красно-зеленым халатом ходят ходуном большие незагорелые груди с сосками.
— Сколько же у тебя шрамов! — сказала она с смешком. — Герой!
Дверь открылась, в большой ванный зал в клубах пара вошла нянечка в белом халате:
— Кирилла Васильевна, на ужин не опоздайте!
— Он у меня последний остался.
— Давайте помогу.
— Да он большой, домоется сам! Домоешься?
Я кивнул. Она сунула мне в руки намыленную оранжевую губку.
— А вы-то сами? — спросила нянечка.
— Да я сейчас, — засмеялась Кирилла Васильевна, утирая лоб. — Уф, устала!
Нянечка подошла к ванне у той же кафельной стены, что и моя, отвинтила краны горячей и холодной воды. Вода хлынула в ванну резким потоком.
— Жарко сегодня. Я вся вспотела!
— А я! — Кирилла Васильевна почесала подмышку.
Нянечка расстегнула белый халат. Сняв, она положила халат на табуретку, предварительно ощупав ее поверхность: не мокрая ли? Она осталась в розовых трусах до пупа и в белом лифчике. Высоко поднимая худые ноги, она сняла розовые трусы и ненадолго задержалась в лифчике, пробуя рукой воду в ванне. Развернувшись к нам передом, она сняла лифчик и, схватив свои маленькие груди в руки, разминая их, полезла в ванну.
Ее пример вдохновил Кириллу Васильевну. Она тоже открутила краны ванны, напротив моей, у другой стены, и подошла к двери: щелкнула щеколда. Теперь она сама расстегнула халат, свободным жестом бросила его на другую, довольно мокрую, мыльную табуретку. Под халатом ничего не было. У Кириллы Васильевны была некрупная, но очень круглая попа. Я застенчиво смотрел на свою директрису. Вообще-то я был в нее влюблен. Когда она, объясняя нам в классе деепричастия, ломая длинный французский мел в пальцах, становилась боком к коричневой доске, она была похожа лицом на лисичку. Кирилла Васильевна задрала ногу, залезая в ванну, и на секунду, словно при вспышке молнии, я увидел маленькую коричневую дырку ее попы, розовые раздвинувшиеся губы и черные волосы ее женского естества. Я стоял в своей ванне с оранжевой губкой в руке ни жив ни мертв. Никакой французский дебил без имени не мог бы снабдить меня более достоверными сведениями. Очутившись в ванне по колено в воде, она наклонилась к мочалке и мылу, и ее крупные груди со стоящими розовыми сосками задвигались, заколыхались.
— Кирилла Васильевна! — крикнула из своей ванны нянечка. — Хотите, помою спинку?
Кирилла Васильевна расправила спину, повернулась ко мне, демонстрируя завитушки черных волос под животом.
— Сама мойся! — усмехнулась она. — Я вот кавалера попрошу. Он уже вымылся.
Это была не совсем правда. Я еще не до конца вымылся.
— Помоешь мне спину? — сказала она с новым смешком.
<>Зачем писатели пишут свои автобиографии? По-моему, это — тяжелая болезнь. Это все равно, что вырезать на скамейке свои инициалы. Задача писателя — не написать автобиографию, уклониться, скормить ее рыбам. Горький в автобиографической трилогии километрами гонит диалоги, правдоподобность которых равносильна их лжи. Свинцовые мерзости русской жизни продаются в обмен на сто пудов горечи. В этой горечи нет ничего революционного, она близка сологубовской безысходности. Ноль равен нолю. Набоков, напротив, заявляет, что он жил в раю. Этот рай состоит у него из тщеславных подробностей сытой жизни эгоистического барчука, которого потом с большим наслаждением наказала революция. Набоков стремится найти ритмические повторения своей жизни, зажигает спички, чтобы отпраздновать ее смысл, но, будучи агностиком, попадается в собственную ловушку и уходит от темы. Его побег от случайности сродни слалому. Его воспоминания отвратительно самодовольны. Это — та самая пошлость, которой он объявил войну. Горький и Набоков — два полюса русской литературы — превратили свои автобиографии в одинаковый продукт словоблудия.
Жизнь писателя летит по-над жизненным смыслом. Она не питается миллионом подробностей, как жизнь других людей. В отличие от его слова, она меньше, чем сам писатель. Она его унижает. Его метаморфозы любопытны лишь чистым страданием. Не достоверный отчет, а предательство — его обитель. Достоевский отдал эпитафию на надгробье своей матери оторванному «члену» никудышного героя:
Покойся, милый прах,До радостного утра.
Это — единственное спасение. Что бы писатель ни делал, он только теряет время. Недостойный самого себя, он состоит из потерянного времени. Он дружит с революционерами, он делается затворником, он бурлит, он спокоен, он в вечном долгу перед своими непонятыми родителями, он льет нежность себе на голову, как елей, все это детский лепет. Рисуя портрет художника в молодости, Джойс настолько увлекся темой святости и похоти, что забыл о главном: у писателя нет ни похоти, ни святости. Он — лист бумаги. Иначе — нескончаемая мастурбация.
Наскоро переодевшись в двойника, Бунин терзает читателя бесконечным описанием природы, которое он связывает со своим детством: миллионы закатов, вьюжных дорог, луна над полями. Но главный его талант — подробнейшее описание покойников в гробу. Сосед, отец, великий князь, ребенок — покойники. Все признаки их разложения: цвет губ, височных вен, век, рук — замечены наблюдательным мастером. Но эта занимательная некрофилия — близкая мне по ощущению ужаса смерти — в конечном счете оборачивается автобиографическим провалом: из очаровательного лирического мальчика-героя вырастает дерганый, ревнивый, требующий властно, чтобы его любили, молодой человек, пишущий пафосные стихи о той же природе. Он проповедует эстетизм и действительно равнодушен к страданию народа. Писатель обманул сам себя.
Посол Виноградов поручил папе посетить вдову Бунина, чтобы купить у нее архив писателя. Папа бесстрашно пошел к ней на квартиру. Она встретила его с подозрением. Посмотрела через перила вниз:
— Вы, советские, одни не ходите.
Она думала, что папа привел за собой советский хвост. Когда вдова наконец впустила папу в богатую квартиру, разоренную нищетой, она припугнула его:
— У меня раз в неделю по четвергам собирается антисоветский комитет!
Папа не дрогнул:
— Это меня, сударыня, не касается.
Бедная вдова продала ему рукописи. Папа выхлопотал для нее пожизненную советскую пенсию в конвертируемой валюте. Политически папа считал Бунина «путаником»: это было мягкое, все оправдывающее слово, если речь шла о «ненашей» интеллигенции. Шагал, Анненков, Серж Лифарь, Ларионов и Гончарова — все творческие эмигранты постепенно становились «путаниками». В конце концов дело дошло до Бердяева — он тоже стал «путаником».