Ален Зульцер - Идеальный официант
Можно было подумать, что, умирая, Максимилиан пытался сложить руки на груди, но также можно было подумать, что пришел кто-то посторонний и пытался разнять его руки, и ему это почти удалось. Поэтому пальцы рук у Макси только чуть соприкасались. Да что же это такое, его собственный сын, его родной сын умер в Нью-Йорке! Двадцать два года. На три года моложе Якоба, на тридцать один год моложе, чем он сам. Что означают его голые ноги, почему он без носков, почему в черном костюме, в чистой рубашке, с галстуком, но без обуви? Что бы это означало в каком-нибудь романе, в его собственном произведении? Было нетрудно догадаться, что произошло, было нетрудно представить себе, что обрушится сейчас на него и на его семью, все это Клингер видел перед собой очень отчетливо. Теперь именно ему предстоит постучаться в спальню жены, позвать ее, подготовить к «очень плохой новости» и отвести ее в комнату мертвого сына, ее любимого, единственного сына: рано или поздно он это, конечно, сделает, но пока он по-прежнему стоял неподвижно, в метре от изножья смертного ложа и не двигался: он смотрел на босые ноги сына, и, с удивлением наблюдая, как Якоб склонился над Максимилианом, просунул руку ему под затылок и слегка приподнял его голову, словно хотел его поцеловать, Клингер краешком глаза заметил, что между страницами какого-то кодекса, лежавшего на письменном столе, заложен конверт, без лишних колебаний взял его и сунул в карман. Якоб ничего не заметил. Позже он разглядел, что на конверте не был указан адресат. Умерший был его сыном, и поэтому последнее его письмо принадлежит ему, отцу.
Итак, удивляясь тому, что делал Якоб, а также тому, как он это делал, Клингер, который до сих пор так ни разу и не прикоснулся к мертвецу, к своему собственному, единственному сыну, — взял письмо сына себе, ибо догадывался, что его содержание несет угрозу для него и для мира его семьи, — это было всего лишь догадкой, но догадкой, похожей на уверенность. Возможно, написанное на этом клочке бумаги гораздо опаснее для него, чем смерть Максимилиана. Что за отвратительная мысль, он думал только о себе, он шел по тоннелю, где в конце не видно света, но знал, что однажды доберется до света, не сейчас, не завтра, каждый, кто идет сквозь тоннель, выходит в конце к свету — к свету или к свободе.
Клингер наблюдал за своим любовником и смотрел на сына, он наблюдал за тем, как Якоб большим и указательным пальцами закрывал Макси глаза, он видел сцену, в которой для него не предусмотрено было роли. Только теперь Клингер сообразил, что, собственно, произошло, причем произошло давно, и его вдруг охватило совершенно неуместное чувство: он ревновал.
Он же никогда ничего такого не замечал. Он сам создал всю эту ситуацию, а вовсе не Якоб и не сын. Какой спрос с мертвеца? Разве он может нам что-то сказать? Или прогнать? Неужели это катарсис, вызванный кульминацией драматического развития? Вместо того чтобы позвать жену, он молчал, вместо того чтобы сказать Якобу: прекрати, не лапай его, это мой сын! — он молчал. Он смотрел на поле проигранного сражения — это все, на что он был способен. Он был обречен оставаться репортером и батальным живописцем. Он делал то, что обычно делает писатель, — смотрел вокруг, примечал детали и инстинктивно их запоминал. В один прекрасный день они ему пригодятся, но только при условии, что ему позволительно будет изменить антураж по своему усмотрению. Кровать налево, шкаф направо — и чтобы никакого Якоба в комнате.
Верхний свет освещал комнату с беспощадностью, подобающей мертвому и предметам, обеспечившим эту смерть. На ночном столике стояла пустая бутылка из-под воды и большой стакан, на полу валялась другая, опрокинутая бутылка с джином; жидкость, пролившаяся на ковер, уже впиталась, об этом свидетельствовало темное пятно на ковре и тяжелый запах можжевельника, наполнявший комнату. В этой луже расплылись белые таблетки снотворного, превратившись в белые ватные бугорки. Маленькие ватные точки на ковре у постели Максимилиана. Эти таблетки оказались лишними и выпали у него из рук. Никто больше не узнает его последних мыслей. В остальном в комнате царил идеальный порядок.
— Врача, — прошептал Клингер.
— Поздно, — спокойно сказал Якоб, — поздно. Он мертв.
— Почему?
Якоб удивленно на него посмотрел:
— Что значит «почему»?
У Клингера появилось неясное чувство, что кто-то стоит за спиной и ждет от него знака, а он до последнего момента ничего вокруг не замечал, все его внимание было поглощено тем, что не двигалось, но, услышав за спиной шелест, не более чем легкое дуновение, он уже знал, что это его дочь, которая, видимо, уже несколько секунд стояла позади него. Она долго сидела у себя в комнате за пасьянсом, прислушивалась к звукам, глядя в пустоту, а потом не выдержала. Она не стала дожидаться, пока ее позовут. Сосредоточиваться на своей одинокой игре она больше не могла, ей покоя не давали эти странные звуки, доносившиеся из комнаты Максимилиана, внезапно она оказалась за спиной отца и заголосила так громко, выкрикивая имя Максимилиана так пронзительно и с такой мукой, что Клингер непроизвольно обернулся и сделал то, чего не делал еще никогда, — он ударил ее, он влепил ей затрещину, он нанес удар такой силы, что дочь отшатнулась к двери. Он тут же пожалел об этом и одновременно почувствовал облегчение, но не извинился. Учтивость была неуместна в этой ситуации. Как и следовало ожидать, на крик Йозефы прибежала, как по тревоге, Марианна Клингер.
Все пятеро толпились в комнате Максимилиана, когда через четверть часа домой вернулась госпожа Мозер. За спинами собравшихся покойника было совершенно не видно, и она не сразу поняла ситуацию. Только молчание, тяжким грузом нависшее надо всеми, подсказывало ей, что произошло нечто очень значительное.
На улице сгущались сумерки, а Клингер все продолжал рассказывать бесцветным голосом о том, как в ту же ночь испытал сомнительный соблазн «узнать всю правду». Поскольку свет в комнате не горел, Эрнесту был виден только силуэт Клингера, и все же он не вставал, чтобы включить светильник под потолком в виде желтой алебастровой чаши. Темнота была ему нужна, он не хотел видеть Клингера, но жаждал узнать, что же тогда произошло. Во рту у него пересохло, он дрожал, пот струился по спине и бедрам. Ему казалось, что он уже несколько дней не мылся. Откуда-то доносился цветочный запах, хотя у него в квартире никогда цветов не бывало, и от Клингера тоже такой запах исходить не мог.
После того как врач, венский эмигрант, заполнил свидетельство о смерти и, наконец собравшись уходить, сунул в руку Марианне таблетку успокоительного, Клингер оставил всех и отправился к себе в кабинет. Он изнутри закрыл дверь на ключ. Сел за письменный стол, за которым писал свои книги, диктовал письма и воззвания, — и вскрыл конверт, где лежало посмертное послание его сына, листок бумаги с его последними словами, написанными в исступлении. Клингер перечитывал письмо все снова и снова, и каждый раз его взгляд неустанно блуждал по скачущим словам.
— В ту ночь я прочитал это письмо не раз и не два, а раз двадцать или тридцать, я сначала пробежал его все бегло, а потом уже вгрызался в каждое слово, и каждое слово вгрызалось в меня самого, вновь и вновь. Не знаю, что думали про меня остальные, почему я был не с ними, почему я их не утешал, не поддерживал. Может быть, они думали, что я хочу избавить их от своих собственных страданий, а я просто не хотел, чтобы они лицом к лицу столкнулись с правдой. Нет, я попросту скрыл правду, ведь, если бы она открылась, мне пришлось бы туго. Нет, у меня никогда не было намерения раскрыть перед всеми правду обо мне и моем сыне. Ни тогда, ни потом.
— Так почему же сейчас вы это сделали?
— Потому что вы мне позвонили. Потому что теперь и Якоб мертв. Я ведь его почти забыл. А может быть, и потому, что смерть сейчас ко мне ближе, чем все остальное. Настоящего объяснения нет.
— Я-то еще жив.
— Да, и вам эта правда по плечу. Вы, как я уже сказал, идеальный официант.
— Что ж, не скрою, я всегда к этому стремился, я хотел, чтобы Якоб тоже стал идеальным официантом. Но у него, к сожалению, это не совсем получилось.
— Как знать.
Эрнест хотел было встать, но когда он обеими руками оперся о ручки кресла, то почувствовал на себе взгляд Клингера и опустился обратно.
— Позвольте, я доскажу до конца.
Не было никакой возможности увильнуть от разговора и прервать Клингера он тоже не мог.
— Прощальное письмо было коротким и грубым, в нем рассказывалось о жизни Максимилиана, начиная с того дня в Гисбахе, когда Якоб вошел в нашу жизнь, да-да, в мою жизнь и, как я узнал в тот вечер из письма, в жизнь Макси тоже. За два-три дня до трагедии ему, как он думал, открылась вся правда о том, какой фальшивой жизнью он жил, жизнью, построенной на лжи, в которую я внес значительную лепту. Когда у него случайно — каким образом, где и благодаря кому, он не пишет — открылись глаза на то, что происходит за его спиной между мной и Якобом, ему не оставалось иного выхода, кроме самоубийства. Не знаю, может быть, он сам что-то подслушал. Возможно, дома ходили сплетни насчет меня и Якоба. Могло случиться, что мать в минуту беспечности проболталась и открыла ему правду. В те времена я считал свою жену наивной, но сегодня я сильно сомневаюсь в ее неведении.